А на Западе она никогда не прерывалась и потому оказалась как бы более разреженной, зато свободной от надрыва и аффектации, стойкой и уверенной. Вспомним: еще в 50-е годы в литературе действовал принцип “ангажированности”, Альбер Камю в “шведской речи” призывал писателей сеять разумное, доброе, вечное и говорил, что “свобода творчества недорого стоит, когда она имеет лишь одну цель — обеспечить удобство художнику”; а французская публикация “Слепящей тьмы” Артура Кёстлера, как считается, послужила одной из причин того, что коммунисты проиграли выборы... И только теперь, когда словесность поставила форму над содержанием, признала достоинствами неудобочитаемость и скуку, отгородилась от нормального человеческого интереса — в общем, ушла в “зону равнодушия ” , — “местом работы” интеллигента стали уже не книжные страницы, но исключительно газетные полосы.
А у нас произошло некое смешение понятий: мы соединили безразличие как принцип существования в искусстве, действительно ныне характерный для всего мира, и наше собственное растущее равнодушие к гуманитарной проблематике. И виной тому (отчасти) наша историческая память и порожденное ею сознание, в котором две основы интеллигентской работы — общественное и художественное служение — смешались, слиплись, срослись до неразличимости и неразрывности. Отвергая привычку пробуждать “чувства добрые” через художество, бывший интеллигент отвергает ее вообще, в целом. И считает, что таким образом приближается к нормативному для него способу существования западного интеллектуала, у которого данные сферы деятельности как раз успешно дистанцировались. Характерно, что подобная адаптация чужих образцов совершается в нашей истории не впервые: когда царь Петр прорубил окно в Европу, радиус обзора был столь мал, а культурные традиции вели к такому искажающему восприятию, что в течение десятилетий русский европеизм куда как далеко отстоял от оригинала; недаром и класс интеллектуалов — или интеллигентов — возник отнюдь не в Петровскую эпоху.