В результате этого моего поступка мы решили с Дашей расписаться, чтобы не потерять друг друга в сумятице войны. Сделано это было, разумеется, втайне от ее семьи.
Дальше события развивались так. Мама приняла приглашение Анны Михайловны, но выдержала на даче лишь неделю. Вероня не захотела отрываться от метро, отчима не отпустил Радиокомитет, где он в ту пору работал. Зато приехал Оська, но его хватило всего на три дня. Он сбежал, обучив колхозников играть в буру в рабочее время и сказав, что замучен идиотизмом деревенской жизни. Но, конечно, причина была в другом Анна Михайловна в самом деле хотела приютить и спасти как можно больше людей, но дурной характер приходил в непримиримое противоречие с гуманными намерениями.
В результате мы остались в том же составе, я трудился в поле, а по вечерам дремал под унылый текст гербетовской «Логики».
Гремел грозами август, уже началась уборка, и Сереже сшили мешочек для сбора колосков, а школа лейтенантов все молчала. Что ни день звонил я из колхозной конторы или со станции домой — вызова не было.
А немцы подходили все ближе, и с фронта доносились страшные вести вопреки лаконично успокоительным сводкам Информбюро: «Нанеся противнику значительный урон в живой силе и технике, наши войска отошли на заранее подготовленные позиции». В подтексте читалось: и те позиции, на которых мы долбанули врага, были неплохие, а новые еще лучше. Гербет, который не был чужд ехидства, подсчитал по сводкам, что с начала войны немцы потеряли всю авиацию и непонятно, чьи самолеты бросают бомбы на Москву. В эту черную пору газеты и радио старательно потчевали нас сообщениями о вопиюще низком духовном уровне противника. Их рядовые, ефрейторы, унтер-офицеры и фельдфебели не знали наизусть ни строчки Гёте и Шиллера, а некоторые даже не слышали имен Гердера и Ленау. Ясно было, что люди такого уровня, осмелившиеся вторгнуться в страну зачитанных до дыр Пушкина и Лебедева-Кумача, обречены на разгром.
И меня все сильнее мучило, что вгиковские ребята громят безграмотного врага на огневых рубежах, а я торчу в поле, как Микула Селянинович, забывший о своей воинской ипостаси. Ведь когда Змей Горыныч, злой Тугарин или иной поганый супостат вторгался в страну, Микула бросал сошку, опоясывался мечом и кидался в сечу.
В таком юмористическом ключе я сообщил Даше о своем намерении не дожидаться больше вызова, а самому явиться в школу лейтенантов. Это было на террасе, довольно поздно, когда все ушли спать. Я понял вдруг, что Даша уже догадалась о моем решении и сегодня попрощалась со мной.
Когда кончился трудовой день, она взяла меня за руку и повела в лес. Обычно мы шли на реку, я, естественно, не противился, но был удивлен. Отойдя совсем недалеко от опушки, Даша молча сняла через голову сарафан, потом лифчик, трусы, скинула тапочки и осталась совсем нагой. Я так же молча последовал ее примеру. Мы легли на мягкую подстилку из старых, совсем не колющихся игл. Когда я наконец освободил ее, мимо нас, потупив ошалелые глаза, прошел мужик. Даша не обратила на него внимания, словно была не живым человеком, а обнаженной с картины Эдуара Мане «Завтрак на траве». Теперь я все понял, то был ее прощальный дар, и в горести последнего объятия она просто не заметила шляющегося по лесу мужика.
И хотя мои слова, сказанные на террасе, не явились для нее новостью, она расплакалась.
Что так разозлило Анну Михайловну, которая не спала и все слышала? Потеря рабочей силы, Дашины слезы или то, что она приняла за советский патриотизм? Но что бы там ни было, к этому времени все знали: продолжительность жизни комвзвода на фронте — четыре дня. Ведь она же была женщиной, матерью.
— Что из-за него все плачут? — очень горласто донеслось из горницы. — И Гера Ростовцева плакала. — С чего она взяла? — И эта дурища плачет. Подумаешь, какое сокровище!..
— Мама! — сказала Даша, сразу перестав плакать.
— Ты мне не указывай! Я знаю, что говорю. Его пустили в дом, а он приволок этого мерзкого мальчишку.
— Вы сами его пригласили, — вставил я.
— Надо же дойти до такой наглости! В семейный дом привезти этого подонка, этого скомороха!
— Постеснялись бы!.. Вы же мать. Ему, может, жить-то осталось..
— А мне что? — взвизгнула она. — Хороших людей убивают…
— Заткнитесь! — гаркнул я.
— Вы с кем говорите? Кто вы такой? Вы сами-то недалеко от него ушли… А ты дура, дура, дура!.. — Это относилось к дочери.
На какое-то мгновение мне показалось, что я брежу. Я обращался к стене и ответ получал от стены. Сейчас я опомнюсь, и все будет по-прежнему. Увы, нет, стена говорила голосом Анны Михайловны, и мерзкие слова ее стали такой же реальностью жизни, как дом, терраса, ночь и все мы, загнанные в этот отсек ночи. Дашу я теперь видел лишь в отблеске зарниц, которые принимал вначале за световые сигналы московской бомбежки. У нее было бессмысленное, отключенное от происходящего лицо. Рухнуло здание, которое она с таким трудом возводила. Если б Анна Михайловна оскорбляла только меня, я сумел бы переломить себя ради Даши, но Оська был моей болью.