Мы подошли к белой постели. Крик горечи и ужаса чуть было не вырвался из наших уст. Мы не узнали Диму. Нет, не могу я передать наше состояние. Все мое существо сковала страшная тоска, чувство жалости и, вместе с тем, в сердце с небывалой силой заклокотала злоба к гитлеровцам, которые так изувечили, так изуродовали нашего Диму.
На секунду бросилось в глаза растерянное лицо Пашки. Потом я услышал сзади шорох, обернулся и увидел бледную Стеллу, услышал ее шопот: «Это ужасно! Это не он. Я не могу. Мне страшно». Она закрыла лицо руками и выскользнула из палаты. Хорошо, что Димка еще не успел ее заметить.
Первый взял себя в руки Пашка. Он воскликнул: «Здорово, чиж!» — называя Диму старым школьным прозвищем и, стараясь, чтобы голос звучал как можно бодрей. Но Пашкин голос был какой-то деланный, слишком веселый, а это знакомое нам слово «чиж» ужалило нас всех, как оса. Мы притихли. Все хорошие и благородные слова, которые так легко говорились в письмах, куда-то исчезли. Мы, словно, онемели. Это и нас, и его, как видно, мучило.
«Как же он будет жить?.. Как же мы будем с ним разговаривать, приходить к нему…» — пронеслось в мыслях. Никто из нас не знал, что сказать. Мы растерялись, прятались за спины друг друга.
И в это время, расталкивая нас, кто-то быстрыми легкими шагами прошел, нет, не прошел, а пробежал от двери к постели. И мы увидели маленькую, худощавую, черноволосую женщину…
— Димушка! Сынок мой родной… Жив… Сыночек! — услышали мы голос, полный счастья.
Мать опустилась на колени у изголовья Димы, ласкала его изувеченное лицо, гладила волосы, целовала глаза, приговаривая:
— Жив, жив… Димушка мой, мальчик мой…
Ни одним словом, ни одним движением не выдала она своей материнской боли. Лицо ее было озарено лучистым светом и даже в палате сразу как-то стало тепло.
Она не замечала ни нас, ни доктора, ни Марьи Антоновны. Счастливо и нежно шептала:
— А у нас комната теперь новая, светлая, воздуха много, тебе понравится… Радио проведем. Цветы поставим на окошко… Товарищи к тебе приходить будут… Пирожок я вам в воскресенье испеку с грибами и рисом…
И все гладила и гладила, маленькими, исколотыми иглой ладонями, голову Димы.
— Мама, — смущенно и радостно шептал Димка, — мама… Ну, что ты меня… как маленького… Мамка, ну брось… Тут люди…
Мы не могли отвести глаз от этих двух голов, лежащих рядом на подушке — от светлой, пересеченной шрамами, головы Димы и от темноволосой головы его матери. Каждый из нас вдруг вспомнил свою мать, свою хлопотливую, усталую, порой ворчливую мать — ту, которую мы так часто огорчаем, о которой порой так мало заботимся, ту, которая нас выносила, выходила и с колыбели согревала своей бескорыстной лаской.
И в душах наших поднимались большие, яркие, чудесные, неизведанные доселе нам чувства, а в глазах закипали светлые слезы любви.
Лейтенант Терентьев и его невеста Лиза решили не откладывать свадьбу до конца войны и пожениться в первую же встречу, если только Терентьеву доведется приехать на побывку в родной город. Это решение созрело у обоих после того, как Терентьев чуть было не погиб. Они ничего не скрывали друг от друга и Терентьев написал Лизе все, как было.
«Лизанька, — писал он, — мне стало обидно, что у нас с тобой нет ребенка, что мы еще не поженились. Мне сейчас кажется самым большим богатством иметь сына или дочку. Представь себе, что война меня скосила, но, погибнув, я бы жил в своем сыне, ведь это чорт знает как хорошо! Ты понимаешь меня, Лиза?»
Лиза и сама много раз об этом думала, но стыдилась открыть Терентьеву свои мысли. Она завидовала соседке Татьяне, у которой рос маленький синеглазый сын Вовка. Когда Татьяне было особенно тоскливо без Ильи, она находила утешение, лаская Вовку. Лиза смотрела, как Татьяна гладит Вовкины мягкие волосы, целует его круглые глаза, — они такие же синие, как у Ильи, — и всякий раз ощущала пустоту и ей даже становилось страшно. На войне всякое может случиться, война может унести навсегда и Илью, и Терентьева… Но у Татьяны — Вовка, а у Лизы — только письма.
И влюбленная пара, переписываясь, стала мечтать о маленьком ясноглазом существе с пухлыми ручонками и ножонками. Это существо уже жило в их письмах, ему посвящались целые страницы. Писем накопилось множество, хранить их и возить по дорогам войны было трудно, но Терентьев всюду их таскал с собой и в минуты отдыха перечитывал. Какие это были ласковые отроки. «Ни одна девушка в мире, конечно, не умеет писать таких писем» — думал он.