Когда мой отец попал в Ленинград весной 1920 года с чемоданчиком, полным бекона и шоколада, большинство этих людей все еще были живы, хотя навряд ли активно действовали. Моя мать, как и ее дядя Александр, была самым младшим ребенком в большой семье и поэтому имела склонность к бунтарству. Она уже была чем-то большим, нежели просто студенткой по классу живописи, и много времени проводила дома у дяди Александра, жадно впитывая оживленные споры таких передовых личностей, как композитор Александр Прокофьев, ее родственник композитор Александр Черепнин и сын ее дяди Николай, который до недавнего времени возглавлял мастерскую дизайна Сарро dell’ Allestimento в миланской «Ла Скала». Они были шумной и любвеобильной компанией, эти молодые люди, готовые восстать против существующего порядка вещей, бесконечно шутливые внешне и вспыльчивые по существу. В то же время они с удивительным почтением относились к достижениям прошлого.
Меня всегда несколько страшили русские академики, потому что русским свойственно посвящать себя художественной праведности. Не существует другого народа, который столь упорно стремился бы к абсолюту. По сравнению с русскими немцы кажутся легкомысленными детьми, романтичными и капризными там, где русские строги и сконцентрированы до абсурда. Композитор Танеев бесконечно трудился над фугами струнного квартета, просто монументально занудного, но невероятно тщательно написанного. Недоумевающий бородач Римский-Корсаков, у которого всегда находилась неовосточная мелодия, в начале своей карьеры, будучи директором военно-морского оркестра, посвятил немало времени кропотливому и в итоге достаточно неприятному исследованию возможностей медных инструментов. Эти исследования ничем не обогатили репертуар и не принесли композитору никакого удовлетворения. Даже Балакирев, старейшина «Могучей кучки» националистических композиторов-любителей, восстал против существующего порядка вещей только для того, чтобы стать невыносимо требовательным и нетерпимым по отношению к своим последователям. Его восстание против академизма вскоре застыло в новый академизм, где старые правила заменились новыми, не менее строгими и жесткими. Видимо, это национальная особенность русских: подвергать себя невероятным преследованиям, пока дух не будет почти полностью сломлен. Тогда наступает время освободительного переворота, с его лозунгами доброй воли для всех — долгий праздник пьянящего легкомыслия, который предвещает введение новых преследований, таких же невыносимых, как и те, которые были прежде.
Бога отвергали с тем же религиозным жаром, с каким прежде возносили ему хвалы. Во время переменки произошел недолгий, но беспорядочно-бурный расцвет национального гения. Вспоминаются Маяковский, Есенин, Александр Блок, конструктивисты, Малевич и, конечно, молодой Прокофьев. А потом прозвенел звонок, и отдохнувшие школьники снова вернулись в классы, где икону заменили на красную звезду, а портрет доброго царя-батюшки Николая Второго — портретом В.И.Ленина. И уроки начались снова, опять закрытые для всяких сомнений. Изменилось все, кроме образа действий, а ведь образ действий был важнее всего! Даже дух исповеди — «согрешили, тяжко согрешили!» — от богато украшенной рясы священника был повернут теперь к обмороженному уху комиссара, но сам дух остался неизменным. Мы до боли часто были тому свидетелями: блестящие композиторы и великолепные писатели каялись в своих ошибках жалким неучам вроде Андрея Жданова. Народная инквизиция, жившая осуждением буржуазных ценностей, продолжала жить среди фикусов и скатертей самого буржуазного из всех пролетарских обществ, и от нее разило ханжеским лицемерием и напускным возмущением, невежеством и водкой.
1920 был годом передышки. Крайности революции закончились, мстительные аресты , разоблачения и общая гниль сталинского периода еще не начались. Сталин очень подходил на роль диктатора — ведь он рос в семинарии.
Во время поисков родителей мой отец познакомился с одной девушкой, а та пригласила его вечером в гости, где он впервые увидел мою мать.
Для обоих следующие две недели были полны событий. В конце этого периода они поженились, но их мысли занимало не только это. Отцу каким-то образом удалось выяснить, что мой решительный старик-дед, не обращая внимания на увещания спокойно прожить последние годы, отправился в сторону фронта, с твердым намерением предложить свои услуги родному полку. В Пскове его догнала революция, и он умер от голода. Его жена-полуэфиопка и ее дочь, моя тетка Табита, томились в местной тюрьме, скорее всего потому, что не могли объясняться по-русски. Если бы они говорили по-русски, то их либо отпустили, либо расстреляли. Проблема состояла в том, как добиться их освобождения, однако в стране, где в более благополучные времена изобрели внутренний паспорт и где чудесным образом ухитрились соединить крайний бюрократизм с хронической нехваткой бумаги, ее, понятно, было трудно решить.