И, наконец, я завершу эти неприятные воспоминания историей, которую услышал в самом начале службы. Она послужит прекрасной иллюстрацией к тому, сколь чувствительно-ироничная душа жила под маской непонятных криков и топанья, которые являют собой внешнее проявление боеготовности армии. Дело происходило в одном из курортных поселков Кента, всего в нескольких милях от Дувра, чей галечный берег у подножия знаменитых белых утесов в мирные времена притягивает множество пловцов, пересекающих Ла-Манш, поскольку в этом месте пролив уже всего, неполных двадцать миль.

Во время войны тут было очень тоскливо. Пляжные строения пустовали и использовались для обучения уличным боям. Сложные конструкции из колючей проволоки высотой в три метра только усиливали впечатление мрачной враждебности. На вершине белых утесов располагалась сама деревня, бесчисленные летние домики, в основном занятые военными. Надо всем возвышался отель «Грэнвилл», белое здание с дощатыми верандами, которое так и дышало воспоминаниями о давних отпусках и приятной лени.

Я еще был в гражданском костюме и стоял с несколькими подавленными новобранцами, глядя в ревущее пламя. А нас пристально рассматривал старый служака, который прослужил рядовым почти что сорок лет. Он прожил жизнь, совершенно ни на что не претендуя и очень четко и ясно сознавая свое место в обществе. Начавшаяся война помешала ему выйти в отставку, и теперь он смотрел на нас и нашу гражданскую грусть взглядом и критичным, и добрым.

— Казалось бы, трудно перенестись назад на сорок с лишком лет и поставить себя на ваше место, а ведь я помню все так ясно, словно это было вчера, — задумчиво проговорил он, а потом вдруг оживился и сказал: — Когда я прощался с гражданкой, меня встретил такой вот старик, как я. Расскажу-ка я вам ту историю, которую услышал от него. А история вот какая. Как-то два рядовых убирали сортиры. Дело было осенью, и вот сгребают они куски грязной туалетной бумаги в кучу, чтобы потом сжечь, значит. И тут налетел ветер и подхватил один такой клочок с говном, как лист, да так, что они поймать его не успели. И улетел клочок прямо в окно к полковнику. Вот один из рядовых говорит другому: «Слушай, ты давай мети, а если кто спросит, то меня прихватило. С кем не бывает, так ведь? А я пока сбегаю и попробую принести эту говенную бумажку. Старик наш глухой, слепой — может, и не заметит меня». Через пару минут он возвращается, и второй, тот, что мел, спрашивает: «Ну, что?». Первый головой качает, мрачно так: «Опоздал. Он его уже подписал».

В тот момент эта история принесла нам невыразимое утешение. Внезапно обрела некую человечность та система, которая готова была сломать нас ради иллюзорного порядка. И посреди воплей идиотов, которые гоняли нашу блеющую толпу, словно пастушьи собаки,

кусая за икры, толкая и угрожая, оставалось утешение этой истории, терпкой как время года, которое в ней описывалось. Ее главная мудрость была в том, что рассказавший ее старый солдат, несмотря на свою необразованность и низкое звание, обладал куда большим чувством языка и поэзии, чем любой представитель младшего командного состава, для которых голос даже самого тупого офицера был гласом Божьим.

Не исключено, конечно, что я излишне болезненно воспринимал ожесточающее воздействие военной жизни, поскольку уже считал, что создан для чего-то более высокого, чем роль бессловесного робота. Отчасти поэтому я не заметил дня, имевшего огромное значение для моей жизни. Это было 22 июня 1941 года, день — когда Гитлер начал свое вторжение в Советский Союз, ставшее для него роковым. В тот момент я еще не был в армии.

Играя в театре, я написал пьесу — отчасти в гримерной, отчасти дома, во время бомбардировок. Написал карандашом в двух школьных тетрадках. Когда я счел ее законченной, то несколько смущенно показал своему привычному благодетелю, Герберту Фарджону, который унес ее домой прочитать. Прошло четыре недели — полное молчание. Я начал уж думать, что либо пьеса ему не понравилась, либо он ее потерял. Хотя она была написана от руки (я так и не научился печатать, а услуги машинописного бюро мне тогда были не по карману), я не особенно о ней горевал. Когда я видел Фарджона и намекал,что хотел бы узнать его мнение, он улыбчиво уходил от ответа.

И вот настало то роковое для Гитлера воскресенье. Новость я услышал в Глостершире, где гостил с родителями. Деревенская почтмейстерша, мисс Питт, стремительно промчалась по сонной местности на древнем велосипеде с криком «На Россию напали!», словно продавала газеты на оживленном перекрестке.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже