– Все хлебнули лиха от Чека, – сказал молчавший до этого Никита Лямкин. – В марте я проведал Гусляковку, она ить недалёко от моих угодий – два дня ходу по доброму чарыму. Избы пожжёны, одни печи обгорелые в сугробах торчат. Сердце так сжалось, хоть вой. Ей-богу, встреть я в тую пору проклятых чоновцев, всех бы пострелял, яко бешеных собак. Будто душу кто вынул, такая горечь взяла. Не помню, час аль два просидел на горелой лесине у родимого пепелища.
Опосля, как полегчало малость, ушёл обратно. А камень на сердце по сию пору.
– Я ж сказывал, Никита, наказали будто б этих нехристей. Нынче нам думать надобно, куда идти? В начале двадцатых, как тока новая власть принялась глумиться над верой, кое-кто из наших, – я ишо мальчонкой был, но всё помню, – пробрался горами в Китай. Позже ходили слухи, чё там они не задержались, а морем уплыли аж в Южную Америку и Австралию. Однако ж, коснись меня, я ни за чё из тайги да из гор не уйду – здесь всё моё, а там кому я нужон? Другое дело, на пепелище нам нет возврата, но тайга-матушка велика, завсегда укроет сынов своих.
– Верно. Правильно говоришь, Степушка. И мы – никуда от своих! Уйдём всей общиной дале в горы, и пущай Чека хоть заищется! Тока зубья гнилые себе пообломает! – с одобрением поддержали Раскатова друзья-промысловики.
Гусёнок, так прозвали старшие ребята восьмилетнего Сашку Грушакова за узкие плечи, широкий зад и походку вперевалку, копошился в береговом нечистом песке городской речушки Филипповки. Рядом с ним стряпала из мокрых комков фабричного, обильно осевшего на берегах концентрата продолговатые пирожки младшая пятилетняя сестрёнка Натка. Выше, на полянке гоняли мяч мальчишки с их улицы. Улица эта тянулась до широкой полянки – пустыря от новой обогатительной фабрики через полгорода и называлась 10-я годовщина Октября. Одноэтажные бараки с дощатыми сараями во дворах, устланных булыжником, чтобы в дожди люди не тонули в непролазной грязи, кое-где на задворках лоскутки зелёной травки-муравки, да крапива с полынью вдоль заборов, отделяющих дворы друг от друга. Последний барак стоял торцом метрах в пяти от обрыва на пустырь, с обрыва все кому не лень сбрасывали мусор и бытовые отходы, но жильцы подъезда на торце так привыкли к этой свалке, что давно уже и не обращали никакого внимания на горы мусора. Больше того, он стал как бы частью местного пейзажа. Ребятишки находили здесь старые дырявые кастрюли, худые вёдра, отполированные до блеска кости домашних животных, куски ржавого железа, гнутые ножки и продавленные сиденья кресел и стульев, всё это стаскивалось к реке, где из подобного материала строились шалаши и целые ребячьи поселения, скрытые в тальниковых прибрежных зарослях.
Еще неделю назад и Гусёнок играл вместе с другими и в казаков-разбойников, и в красных и белых, и самозабвенно гонял по поляне мяч, но третьего дня Вовка Антропов по прозвищу Командир, ровесник Гусёнка и коновод их ребячьей ватаги, придрался к нему: чё ты, мол, зажилил краюху хлеба и кусок сахарину! И больно торкнул Сашку в бок. Гусёнок связываться с конопатым и упрямым Вовкой не стал, а отбежал подальше и завопил на всю поляну: «Вражий выблядок! Вражий выблядок!» Точно так, как когда-то орал, пуская слюну, пьяный папанька, перед тем как уехать в тайгу имать Вовкиного отца и других врагов народа. И пущай опосля, когда папаньку неправильно заперли в тюрьму, Сашку тоже стали обзывать такими же нехорошими словами, но маманька сказывала, что отец ваш герой революции и его оговорили враги и пособники буржуев. Погодите, потерпите чуток, наша родная власть разберётся – папаньку освободят, да ишо и награду какую дадут! И Гусёнок каждый вечер засыпал с мечтой, что утром откроются двери тесной комнатки в бараке, – куда их переселили из просторной, с высокими лепными потолками двухкомнатной квартиры в тот день, когда папаню опосля тайги, даже не отпустив домой ни разу, в тюрьму увели, – так вот, двери распахнутся, и весёлый отец подхватит их с Наткой и закружит по комнате. Но наступало очередное утро, и Гусёнок просыпался от одного и того же шума: мать раздражённо гремела в закутке пустыми кастрюлями и вполголоса костерила власть, что отняла от семьи кормильца. Ругань почти всегда заканчивалась жалобным и тонким плачем матери, доносившимся из-за цветастой занавески.