И — странное дело, излив свое состояние в этих строках, он ощутил не облегчение, нет, но какое-то смутное чувство, что ниже уже опуститься невозможно, и в этом, как ни странно, заключалось что-то утешительное. Это — дно, а он еще жив, мало того — он хочет жить, значит, на что-то надеется. И как тело, погрузившееся в воду и, коснувшись дна, отталкивается от него и чуть поднимается, так и он испытал некоторое просветление, в котором еще ничего пока нельзя было различить. Уже не глухая тьма обволакивала его, не черный океан. Отчаяние осталось на том клочке бумаги, который даже не хотелось брать в руки.
ГЛАВА 8
— Вы клевещете на себя, Гога, — сказал Вертинский на следующий день.
Гога сам не мог понять, как у него хватило смелости прийти со своим стихотворением к Вертинскому. Он снова зашел в «Ренессанс» днем, когда во внутреннем зале не бывало посетителей, чтоб застать артиста одного. Вертинский действительно обедал в одиночестве за своим обычным столиком налево от входа и снова пригласил Гогу разделить с ним трапезу. На этот раз Гога не отказался.
— Жизнь не так уж бесп’осветна, — продолжал Вертинский. — Она очень жестока, жизнь, вы с этим еще столкнетесь, но и очень инте’есна. Пове’те мне, жить стоит. Я много испытал, много ошибок сове’шил, но ни о чем не жалею, потому что инте’есно пррожил жизнь. — И вдруг, резко меняя тему, потребовал: — Пррочтите что-нибудь еще!
Гога ужасно смутился, будто его уличили в неблаговидном поступке.
— Пррочтите, пррочтите! Я всегда был уве’ен, что вы пишете. И Биби то же самое гово’ит. У нее умное се’дце. Она вас любит, а она в людях никогда не ошибается.
Гога потом сам удивлялся, но в эти минуты не смог отнекиваться. Это было бы фальшиво. С Вертинским же фальшивить нельзя, тем более что в эти минуты тот был серьезен и откровенен, что, в общем, редко с ним случалось. «И это большая честь, — говорил себе Гога, — что он сегодня так серьезен в разговоре именно со мною». И потому без всякого смущения, как перед священником на исповеди, Гога прочел еще одно свое стихотворение:
Вертинский чуть помолчал, как бы проговаривая мысленно только что услышанные строки — у него была удивительная память на стихи, — и потом заговорил:
— Ну вот видите, вы сами нашли оп’еделение. Это вино, молодое вино в вас брродит. У фрранцузов есть такое вы’ажение…
Да, да, — он говорил уже как бы с самим собой. — Печальное вино. И его надо выпить до дна. Оно вас не погубит. Оно вас ук’епит. Только надо ве’ить в себя.
И опять, резко меняя тон, словно проводя черту под тем, что только что сказал, добавил:
— Но у вас там, во вто’ой стрроке, лишняя стопа. Я бы ее написал так: «Настежь в жизнь рраспахнуто окно». Так лучше будет. Настежь — сильнее, вы’азительнее, чем «ширрокое».
Гога сидел и молчал. Он был как револьвер, в котором только что использовали все патроны, и теперь, ни для кого не опасный, опустошенный и бессильный, он лишь отягощает руку держащего.
— Пррошлый рраз я прросил вас зайти вече’ом, а вы не зашли, — заговорил Вертинский укоризненно. — Вы мне были нужны.
Гога вспомнил день, когда он в поисках Жорки Кипиани метался между Грузинским обществом, «Ренессансом» и «Дидис» и действительно обещал Вертинскому зайти попозже, но, переполненный другим настроением, не сдержал слова.
— Вы простите меня, Александр Николаевич, я забыл. Не хочу врать — просто забыл. Такие у меня были обстоятельства.
— Пррощаю и рразрешаю ррабу Божию Гео’гию тяжкие п’ег’ешения его, — с пафосом возгласил Вертинский уже в тоне привычной игры, — буде вп’едь оный от’ок подобного сове’шать не вознаме’ится.
И тут же, снова переходя на серьезный тон, продолжил:
— Вот что, Гога: я ррешил дать конце’т в костюме Пьерро. Все меня об этом прросят. А вы как заст’ельщик несете главную ответственность. Ну и отдувайтесь. — Вертинский положил перед Гогой листок бумаги и добавил: — Вот, пишите пррогррамму.
И видя, с какой радостной жадностью Гога схватил карандаш и не задумываясь начал писать названия старых, еще дореволюционных песен, строго сказал:
— Эээ, батенька, да вы, я вижу, с зарранее обдуманным наме’ением действуете. Это усугубляет вину. Только одно отделение. Восемь песен и — ни одной больше.
Гога почти не слушал и не отрываясь писал, словно боялся, что если не успеет быстро составить весь список, то Вертинский передумает и вообще откажется от своего намерения.
— Вот. Кончил, — сказал Гога, кладя карандаш и чувствуя себя так, будто пробежал трудную дистанцию, уложившись в рекордное время.