Разве за неделю узнаешь человека, поймешь до конца это чувство вечного недовольства собой, и эту горечь за уходящую жизнь, и сожаление о тщетности любой работы, и эти задумчивые слова Игната: «Ничего не остается, кроме воспоминаний»…
Накануне отъезда, напарившись, Иваныч сидел на крыльце бани. Ползли по серому небу рваные осенние тучи, мял ветер мокрое деревце черемухи со сморщенными ягодами. И когда ткнулся в исхлестанное веником плечо старого журналиста шалый осенний комар, будто кольнуло что-то в душу, и понял он, как привык к Игнату, к Зое, к этой деревеньке, ко всем этим людям, казавшимся теперь знакомыми с детства. А потом выглянул из избы Игнат в тапочках и чистой рубахе и сказал: «Иди, Иваныч, закусим маленько», и он вошел в избу, где озабоченная Зоя пристраивала на заставленный закусками стол тарелку с шаньгами.
А когда, выпив под свежайшую черную икру пяток рюмок водки, вышел Иваныч на крыльцо дохнуть свежего воздуха, уже неслись крупные плоские снежинки наискосок вниз и исчезали, коснувшись бурой, взбитой тракторами дороги, будто пролетая насквозь, и казалось, что вся деревня летит куда-то навстречу осени, а потом на севере из-под ровной каймы поднявшихся туч сверкнула нежная и студеная синь и налилась металлом каждая волна на Енисее, вспыхнула, загорелась ржавыми лиственями тайга на яру и засветилось, будто протертое, зеркало старицы с нарисованной рябью.
Вернувшись за стол, Иваныч сказал Игнату что-то про рыжую тайгу, а Игнат ответил, что лучше не глядеть на нее, а то «щемит», а позже, покосившись на своих подвыпивших товарищей-охотников, сказал, наклонившись к журналисту: «Хорошо, Иваныч, что есть такие вот мужики»…
Иваныч стоял на палубе. Наносило то судовой кухней, то духами от пробежавшей девчушки. Чуть дрожала влажная и холодная палуба. За бортом шелестела и серебрилась вода, и круто обрывался берег, и летел табун уток на юг, и так желтела прощальной желтизной тайга, что у старого журналиста защемило вдруг на душе, как давно не щемило… Раздался гудок. Теплоход входил в Щеки. Мимо проплывала исписанная именами скала – «Николай из Диксона», «Люба из Ворогова»… «Господи, – думал журналист, – как это все мелко и напрасно… Да разве заработаешь вечную жизнь, написав свое имя на берегу Енисея или в заглавии повести? Ведь что такое “щемит”, как не любовь? Любит Игнат свою землю и щемит у него от этого душу так, что ходят желваки под клочковатой бородой и слезятся глаза от январского хиуса. А когда нет сил выносить эту любовь – тогда включает он радиостанцию и говорит о ней стихами на весь Туруханский район и на пол-Эвенкии, равные, едри его мать, десяти Франциям, и замолкает тогда байкитский матершинник, и плачет остяк Петька-Тугун, и нет больше ни у кого ни имен, ни братьев – ничего своего нет, кроме этой, летящей навстречу снегу, горькой и белой земли».
В Красноярске я как-то показывал свои рассказы, но издать их из-за безденежья издательств можно было только за свой счет. По совету приятеля я повез «Игната» в Москву, где уже был однажды по пути в армию.
Москва меня поразила пестрым буйством торговли, несметным количеством очень больших и грязных автомобилей и какой-то общей дурью размаха, огромными пространствами безликих бетонных окраин с заводами, заборами и грузовиками, и тем, что то традиционно-старинное, что мы привыкли называть Москвой, совершенно терялось среди этих серых и бестолковых районов. Мне запомнился трейлер, тянущий двухъярусную платформу с хрустальнейшими легковыми автомобилями, чудовищно закопченными из выведенной вверх выхлопной трубы, и в вагоне метро схема линий с переправленными мальчишками названиями станций, среди которых меня особо позабавили «Воровицкая», «Кидай-город» и «Перово» с заменой первой буквы.
Жил я на квартире своего товарища по Иркутску, начальника участка в Чиринде. Кроме пристройки «Игната» у меня было еще два не менее выжных дела: добыть запчасти для канадского снегохода и найти потенциального заказчика на нашу дешевеющую пушнину, образцы которой я привез с собой. Я, как взмыленный, носился по городу или сидел на телефоне, дозваниваясь в разные фирмы и организации, и вечером у меня едва хватало сил выпить бутылку пива и выключить телевизор. Помню, я долго не мог привыкнуть к автоответчикам. Все не удавалось выработать тон для разговора с несуществующим абонентом, но потом я освоился и даже испытывал своеобразное спортивное удовольствие, стремясь передать минимумом слов максимум информации.
Шатаясь по городу между редакциями и меховыми ателье, я забрел в некое «Литературное кафе», где полная девица с ростками бакенбардов исполняла низким голосом собственного сочинения песни, потренькивая на гитаре. Владелец кафе, плотный лысый человек, одобрительно слушал, своим веским видом подтверждая высокий талант певицы, а под конец скромно попросил спеть «про посуду». «По-моему, это очень серьезно», – добавил он, посмотрев на певицу долгим взглядом. Она томно улыбнулась, тренькнула струнами и запела трагическим грудным голосом песню, где были такие строки: