Обед в школу я приносила с собой и ела одна в каком-нибудь из кабинетов английского. Иногда не одна: бывало, что в ту же комнату забредали другие бедолаги и садились по углам. Как-то я зашла в кабинет учителя, курировавшего школьную газету. Коллин Дули уже была там с обедом под мышкой. Она стояла перед учительским столом, а он сидел на нем боком, как на дамском седле, – беззаботный красавец. Коллин как всегда говорила своим бесцветным и грузящим журналистским голосом. На одном выдохе сказала, что Чарли покончила с собой, а на следующем, приподняв кусок хлеба: «
Учитель заметил, что новость меня оплела и задушила. Я не могла поверить, что это правда, но знала, что Коллин Дули слишком глупа, чтобы такое выдумать. Учитель вывел ее. Потом сказал, что я никогда не забуду Чарли и что мне стоит написать письмо ее родителям и рассказать, что она была моей подругой и что я никогда ее не забуду. Потом разрешил мне оставаться в пустой комнате столько, сколько захочу.
Учителем он был ленивым, но зато сберег энергию, чтобы откликнуться на произошедшее. Он никогда не казался настоящим учителем – возможно, потому что не смотрел на нас как на тупых слушателей. Казалось, что он и не учит нас, не подыскивает дурацкие обучающие стишочки, которые проговаривали нараспев остальные. Голосом они все были вылитая Коллин. Просто хотели, чтобы их приняли за учителей. Коллин была туповата, но ее ума хватило, чтобы понять, что ведущая новостей, пропевающая свои новостные напевы в молчаливую бездушную линзу, – идеальная профессия для кого-то вроде нее.
Я написала родителям Чарли письмо, но они не ответили. Время шло. О похоронах я не слышала.
В «Курьере» на верхней половине передовицы всегда размещали какую-нибудь простую человеческую историю. Фото белки в фонтане, детей, играющих у пожарной машины или держащих рожки с мороженым. Переверни пару страниц, и последуют заметки о свадьбах, рождении и смерти. В рубрике с происшествиями никогда ничего не менялось: кто-то к кому-то влез и что-то поломал, проверка документов у автомобилистов, вызовы на дом. Некролог Чарли так и не появился.
Я не спрашивала и не знала наверняка, но хорошо понимала, что она жила в ожидании случившегося, словно прийти оно должно было извне. Наверное, так и было. Она умерла от своей руки, но так же смело, как солдат перед расстрельной бригадой. Не отворачиваясь. Что бы там ни было, она смотрела в ту сторону уже очень давно.
На службе я сидела, чуть склонив голову вниз, и оглядывалась одними глазами. Мы сидели под навесом на складных пластиковых стульях. Я гадала: кто есть кто? Службу вела моя двоюродная сестра Двора. Я ее никогда прежде не видела. Голос Дворы излучал уверенность и спокойствие.
Спросив, не хочет ли кто-нибудь сказать пару слов, Двора тепло посмотрела на меня – в горле встал ком, и пришлось молча мотать головой. А потом я расплакалась. Терпеть не могла плакать при родителях. Казалось, что слезы – это для животных, сильные люди не плачут. Я знала, что слабая. Я с трудом управлялась с машиной в городе, с трудом поворачивала на круговой развязке, всегда терялась: у меня сейчас право проезда или нет. С вечной мыслью, что другие водители подрежут меня или врежутся, я дрожала в маминой машине, вздрагивала на перекрестках, плакала и потела.
После похорон был обед для оставшихся братьев и сестер тети Роуз, их детей и внуков. Всех друг другу представляли. Овдовевший дядя Роджер тоже там был – как и его двое детей. Бобби, сын, жил в Нью-Йорке, а дочь Дебби – в Чикаго. Бобби был космополитом; его дочь Бретт ходила в начальную школу, а его жена была высокой и элегантной. Дебби была плохо одета, ее дочери Дворе было за двадцать.
Глаза у дяди Роджера были маленькие и черные, а крашенные в черный цвет волосы казались налакированными. Брови у него были черные и тонкие, с острыми уголками. Выглядел он важным, довольным и жестоким. Я сидела между Дворой и мамой, Двора – между своей мамой и мной.
За хлебом с маслом мы с Дворой обменивались вежливыми вопросами. Узнав чуть-чуть друг о друге, замолчали, поели оливок и выпили воды со льдом. После непродолжительной паузы Двора склонила голову ко мне и сказала, что дядя Роджер насиловал Дебби – ее мать – четырнадцать лет, начиная с двухлетнего возраста.
На другом краю стола дядя Роджер щекотал Бретт, засовывая палец ей в ушко, словно любовник. Накручивал волосы на палец, целовал в шею, шептал что-то на ушко. Бретт сияла. Восемь или девять лет, голова вся в резиночках.