На Чертановской находились разные важные учреждения – например, поликлиника и женская консультация, куда потом ходила беременная Ася, «дом быта» (химчистка, металлоремонт, ремонт обуви и прочие хорошие вещи), продуктовый, где, я хорошо это помню, часто продавался единственный вид сыра – советский рокфор, причем совсем неплохой, с синей плесенью. Но его почему-то никто не брал вообще, а «костромского» и «советского» никогда не было, и я специально ездил за не нужным никому рокфором на трамвае или автобусе, за пять остановок. По-моему, Ася делала из него какой-то салат с грецкими орехами.
Автобусы шли в час пик переполненные, и люди внутри, прижатые к мутным окнам, выглядели довольно грустно. Эти автобусы, освещенные слабым полусветом, как некие мрачные ковчеги, передвигались по улицам, оставляя за собой вонючий запах бензина.
Тут, на Чертановской, была наша «цивилизация», а вот сразу за первой линией домов с магазинами и учреждениями начинались совсем уж одинаковые дворы.
Своеобразие, впрочем, где-то тоже присутствовало: вдруг встречалась зеленая голубятня – сложная конструкция из дощатого домика и железной клетки, внутри могли быть и голуби, и кролики, и даже петухи; спортивная площадка, ярко освещенная зимним вечером, таинственно влекла к себе синим неровным льдом – тут зимой под большими лампами ездили на коньках девочки или гоняли шайбу мальчики с раскрасневшимися щеками и истошными голосами. Но в целом это были бесконечные ровно расставленные по земле бетонные коробки, и больше ничего – даже деревья не везде еще выросли.
Весь этот район – от Чертановской до улицы Красного Маяка – когда-то строился, как говорили, «для ЗиЛа», то есть для Завода имени Лихачева, производившего грузовые автомобили и еще – малой серией – автомобили «для начальства»: бронированные лимузины, в которых ездили Брежнев, Андропов, Горбачев, Ельцин и другие наши высокие руководители.
Завод этот потом Лужков закрыл.
Меня всегда поражало, почему людей выселяли из общежитий, бараков, чтобы, по идее, переселить их в другие, более человеческие условия, и строили для них вот эти бетонные корпуса. То есть, по сути, переселяли в другие казармы, но огромные, циклопические, потусторонние, из которых уж точно было никуда не выбраться – они должны были стоять тут веками.
Потом я перестал этому удивляться, как-то все улеглось, утряслось, я понял, что есть другие, куда более весомые причины для страдания о человечестве. Это было все же
И все же привыкнуть к Чертанову я почему-то никак не мог.
Куда бы я ни шел – всюду передо мной возникали «картины народной жизни». Всюду был какой-то пугавший меня эпос.
В универсаме ошалевшие люди набрасывались на лотки, куда продавцы выкидывали с грохотом синие тушки куриц, куски мороженого хека, какую-то почерневшую от мороза капусту, подло пихая друг друга и громко шипя… Возле шаткого пивного ларька люди стояли на изнуряющей жаре по часу, по два, в ожидании, что в трехлитровый бидон или трехлитровую стеклянную банку из-под сока нальют разбавленного пива, в прачечной, куда я таскал тюки с бельем и «подшивал метки», если они были плохо пришиты, нужно было сидеть минут по сорок в жуткой духоте, и всюду ощущался этот масштаб «советского проекта», как потом его определили, – ничего маленького и замкнутого на себе тут не было. Все было какое-то тревожно открытое и распахнутое до горизонта.
Везде стоял надо мной этот неразличимый хор народных голосов, лишь иногда проявленный наиболее зычными нотами.
То есть я никогда прежде не чувствовал себя настолько «внутри хора», даже когда просто выходил на улицу.
Вокруг меня как будто постоянно звучал этот народный хор, или, может, это мне только казалось? Но я-то его слышал.