Дымы, разметанные толпами бегущих, внезапно рассеялись и открыли взору обе наместниковые чайки, покрывшиеся черною кучей татар, похожие на два лошадиных трупа, разрываемые стаей волков. Куча эта наседала, копошилась, выла, карабкалась и, казалось, сражаясь сама с собою, гибла. Десятка два солдат все еще оборонялись, а возле мачты стоял пан Скшетуский с окровавленным лицом, со стрелою, до оперения сидевшей в левом плече его, и яростно защищался. Фигура наместника выглядела исполинской среди окружавшей его толчеи, сабля мелькала, точно молния. Ударам ее вторили стоны и вой. Вахмистр и один солдат прикрывали его с боков, и толпа в ужасе перед этими троими то и дело откатывалась, но, теснимая напиравшими сзади, сама напирала и гибла под сабельными ударами.
– Живыми брать для атамана! – вопили голоса в куче. – Сдавайся!
Но пан Скшетуский сдавался теперь разве что Богу, ибо вдруг побледнел, зашатался и рухнул на дно лодки.
–
Но спустя мгновение тоже рухнул. Кишащая толпа вовсе покрыла собою чайки.
В хате войскового кантарея[53] в предместье Гассан-Баша, в Сечи, за столом сидели два запорожца, подкрепляясь палянкой из проса, которую то и дело черпали из деревянной лоханки, стоявшей посреди стола. Один – старый, почти уже совсем дряхлый, был сам кантарей Фылып Захар, другой был Антон Татарчук, атаман чигиринского куреня, лет около сорока, высокий, сильный, с диким выражением лица и раскосыми татарскими глазами. Оба тихо, словно опасаясь, что их подслушают, разговаривали.
– Оно, значит, сегодня? – спросил кантарей.
– Прямо вот-вот, – ответил Татарчук. – Ожидают только кошевого и Тугай-бея, который с самим Хмелем на Базавлук поехал, потому что орда стоит там. Товарищество уже на майдане, а куренные еще засветло соберутся на раду. До ночи все известно станет.
– Гм! Плохо может быть, – буркнул старый Фылып Захар.
– Слухай, кантарей, ты правда видал, что и мне письмо было?
– Известно, видал, если сам кошевому письма относил, а я человек грамотный. При ляхе три письма нашли: одно до самого кошевого, второе тебе, третье молодому Барабашу. Об том уже вся Сечь знает.
– А кто писал? Не знаешь?
– Кошевому – князь: на письме печать была; кто вам – неизвестно.
–
– Если тебя в письме явно другом ляхов не называют, то обойдется.
–
– А может, ты и сам чего за собой знаешь?
– Тьфу! Ничего я за собой не знаю.
– Может, кошевой письма в ход не пустит, потому как и ему своя голова дорога. Ему ведь тоже письмо было.
– А что ж…
– Но ежели ты чего за собой знаешь, тогда… – Тут старый кантарей еще более понизил голос: – Беги!
– Как это? Куда? – беспокойно спросил Татарчук. – Кошевой по островам дозоры поставил, чтобы никто к ляхам не ушел и про здешние дела не донес. На Базавлуке стерегут татары. Рыба не проплывет, птица не пролетит.
– Тогда спрячься, ежели можешь, в Сечи.
– Найдут. Разве что ты меня тут на базаре между бочками спрячешь? Ты ведь сродник мне!
– И брата родного не стал бы прятать. А если смерти боишься, напейся: пьяный ничего не почуешь.
– Может, в письмах ничего и нету?
– Может быть…
– От беда! От беда! – сказал Татарчук. – Ничего за собой я не знаю. Я добрый молодец. Ляхам враг. Да хоть бы ничего в письме и не стояло, бес его знает, что лях на раде выложит. Он же меня погубить может.
– Это
– Ты был у него сегодня?
– Был. Раны помазал дегтем, горелки с пеплом в горло налил. Очухается. Это
Угрюмый голос сечевого барабана прервал дальнейшую беседу. Татарчук, услыхав гулкие удары, содрогнулся и вскочил. Необычайною тревогою исполнилось выражение лица его и все движения.
– На раду зовут, – сказал он, ловя ртом воздух. –
Сказав это, Татарчук схватил лоханку с водкой, поднес ее обеими руками ко рту, наклонил и стал жадно пить, словно спешил мертво напиться.
– Пошли! – сказал кантарей.
Барабан бил все настойчивее.