Тук-тук-тук – стучат колеса. Где-то вдали за сотни километров стрекочет пулемет.
Сначала возвращалась сила, затем память, только потом дух. Уже давно, с отречения Николая II, стали циркулировать соки в омертвелых членах, вскоре он вспомнил свое имя и только сейчас осознал предназначение. Искомый, давно искомый запах лысого матерого человечища тонкими струями пробивался сквозь вековые доски гроба. Он попытался запрокинуть голову. Дубовые шпунты затрещали…
Злата Ионовна пригласила девушек к себе в купе поиграть в дурака.
– Давайте лучше в веришь-не веришь или в Акулину, – предложила Надежда Константиновна. Завязался шутливый спор, и Инесса Федоровна с Маей Зеликовной настояли на буркозле.
– Ну, развлекайтесь, девочки, – сказал кудрявый муж Златы Ионовны, Григорий Евсеевич, – а я уж тогда к Владимиру Ильичу пойду, чтобы не скучал.
Покинув девушек, он для начала решил перекурить в тамбуре.
Калмыков почуял неладное по острому, обжигающему шквалу страха, липко накинувшемуся и отступившему в ту же минуту. Не говоря никому ни слова, есаул проверил револьвер и вышел из купе. Подойдя к специально оборудованному помещению в центре вагона, он, холодея от ужаса, потянул ручку откатной двери, вошел. Разломанные доски, зияющая чернота пустого ящика.
Григорий Евсеевич докурил. Затушил папиросу каблуком. Что-то хрустнуло, и дверь тамбура отворилась. Он поднял глаза и кудри зашевелились на его голове. Потом распрямились, встали дыбом и навсегда остались торчать торчком, свидетельствуя о пережитом. Никогда, даже страшным днем 25 августа 1936 года, когда его расстреливали в здании Военной коллегии Верховного суда, ему не было так жутко. Он попятился, уступая дорогу. Сел на пол, вцепился в волосы руками. Через минуту в тамбур влетел казачий офицер.
– Где Оно?! – гаркнул Калмыков.
Григорий Евсеевич молча тыкнул рукой в сторону ленинского купе. Калмыков, превозмогая ужас, бросился вперед, ворвался внутрь, чуть не сорвав дверь с петель.
Окно было вдребезги разбито. «Оно» исчезло. На диване, держась за шею, в одиночестве сидел скуластый человек. Огромная, лобастая лысая и шишковатая голова его неподвижно смотрела на Калмыкова. Почти джокондовская улыбка тихо блуждала между бородой и усами. Добрые морщинки разбегались вокруг раскосых глаз».
– Ну и что все это значит? – спросил я. – Зачем вы рассказываете мне эти байки? Какое это вообще имеет отношение к проблеме авторства «Тихого Дона»?
– Как же – это ведь из шолоховских черновиков.
– Ерунда! Где доказательства, покажите. Бумаги при вас?
– Да вы смеетесь что ли, они на Лубянке под семью замками, – Эдмундович задержал на секунду дыхание, как будто преисполнился чего-то, и сказал:
– С собой я ношу только любимые листы, концовку романа. Помните? «Что ж, и сбылось то немногое, о чем бессонными ночами мечтал Григорий. Он стоял у ворот родного дома, держал на руках сына… Это было все, что осталось у него в жизни, что пока еще роднило его с землей и со всем этим огромным, сияющим под холодным солнцем миром». Какой там Крюков, разве можно сравнивать…
– А где все-таки тетради?
– Да зачем они вам, говорю, ничего в них интересного нет!
А ведь и правда, чего я гоняюсь за тетрадями? В Швецию собирался ехать… Зачем? Знаю же, что тайна в Зойкином экземпляре. Ее и надо искать – силы тратить.
– Ну что ж, возможно, вы и правы.
Я поудобней перехватил тяжелый, в ржавых разводах, обрезок трубы.
– Что, что вы собираетесь… Вы не поняли, я же вам говорю, роль Ленина в истории…
– А на кой мне твой Ленин! – я подошел поближе. – Поди, сгнил давно.
– Остановитесь, безумец. Вы ничего, ничего не знаете. Он даже не похоронен…
– Да пошел ты!
Я размахнулся и ударил. Повозившись немного, выдрал из оцепеневшей руки кожистый портфель, вышел на улицу. Светало. Раннее московское утро обдало свежестью. Я двинулся вниз по Варсонофьевскому в сторону Тверской.
Прогуливался инкогнито по Тверской. Говорят, Каминского самолетом вывезли в Берлин. Повсюду срывают его портреты – иногда рвут, иногда жгут. Пора запереться где-нибудь, чтобы никто не видел, и спокойно покопаться в портфеле Эдмундовича.
Руки дрожат, голова идет кругом. Снова все летит наперекосяк. Я снял номер, по старой памяти, в «Метрополе». С трудом вскрыл портфель. Он оказался запертым на миниатюрный замочек – пришлось его изрезать ножницами. Эдмундович сказал правду. Внутри только несколько листов шолоховской рукописи. Та же удлиненная бумага, тот же почерк.
«Опустившись на колени, целуя розовые холодные ручонки сына, он сдавленным голосом твердил одно слово: – Сынок… сынок».
Еще несколько строк – и сакраментальная надпись: «Конец».
За ней размашистым, похожим на мой, почерком: «Утверждено. Немедленно в набор. Адам Витицкий».
Всё. Приехали. Круг замкнулся.