Еще одним знакомым мне обладателем выпестованного гувернанткой ума был лорд Керзон. Он работал в Министерстве иностранных дел в 1920 году, когда я вернулся из Советской России. Я отправился к нему, чтобы предложить рабочее соглашение с нею. Я пытался объяснить, что речь идет о единственно возможном на тот момент режиме — если его свергнут, Россию постигнет такой хаос, какого еще не знал род человеческий, и о режиме слабом, остро нуждающемся в промышленной продукции, научных приборах и технической помощи всех видов. Говорил я и о том, что, сколь бы ни были велики наши возражения против марксистской теории, каким бы непримиримым ни был русский марксизм, какие-то знаки великодушия и сочувствия, готовность прийти на помощь неизбежно должны привести к взаимным уступкам. Я видел в Советской России возможность нового полезного вклада — и в моральном, и в политическом смысле ничего лучшего еще не предлагали Британии. Наше иностранное ведомство это отвергло, словно добродетельная дева известного возраста, которая отказалась бежать с возлюбленным и родить ему десять детей. Почти все это я описываю в моей книге «Россия во мгле».
Лорд Керзон слушал меня с тем видом, с каким слушают чужой язык, не желая признаться, что не понимают. Россия представлялась ему такой же цельной и лично ответственной, как какая-нибудь тетя Салли или преступник на скамье подсудимых. Когда настала его очередь, он заговорил, слегка подчеркивая ключевые слова, примерно в таком духе: «До тех пор, пока
Я утверждаю, что величайшую опасность для рода человеческого представляют сейчас выпестованные гувернантками умы, которые, по-видимому, монополизировали иностранные ведомства всего мира, а отношения людей представляют себе как игру между огромными, по-детски туманными абстракциями, которые мы зовем нациями. Некоторые говорят, что причины войны, по крайней мере в наши дни, — экономические. Это слишком разумно. Причины гораздо более призрачны. Такие люди, как Грей, Керзон, Тиррелл, предстают перед миром в очень недурном виде, но грубая правда — в том, что по образованию и по неумению подвергнуть хоть что-то критике они — слабоумные младенцы, которых надо учить начаткам человеческой экологии или признать невменяемыми и изолировать, как слабоумных, которые не пригодны к государственной службе.
Другим выдающимся человеком, с которым в канун Великой войны мне довелось обмениваться мнениями, был Бальфур, «мистер Артур». Как правило, мы встречались в Стэнвее, в Тэплоу-Корте, и в разных лондонских домах. Он, во всяком случае, выгодно возвышался над уровнем детской, где царит гувернантка. Так и чувствовалось, что он умен, рядовых соратников это даже смущало. Ум у него был активный и любознательный. Ему понравились мои ранние книги, и благодаря ему и Касту я узнал кое-что о людях, которые объединялись вокруг него и леди Мэри Элчо, о «Душах». Это тоже было что-то вроде «Легального заговора». Они пытались уйти от самодовольной тупости и уклончивой мещанской порочности, которые отличают Англию конца века, пытались по-новому увидеть жизнь. Бальфур вырос в атмосфере научной мысли; Фрэнсис Бальфур{327}, его младший брат, был превосходным биологом, чей «Учебник эмбриологии» первым оповестил меня о существовании этого семейства. У Артура совершенно не было мощной энергии Теодора Рузвельта; то был долговязый, непритязательный, хотя и потакающий своим слабостям холостяк. На образцового британского джентльмена он походил еще более, чем сэр Эдвард Грей. Он был так богат, так знатен и так хорошо пристроен, что некоторая отчужденность от пыльных, тяжких склок, которыми полна повседневность, вошла у него в привычку.
Трудно сказать, где пролегает в отчужденности граница между возвышенностью и трусостью. Он мог проявлять мужество (например — в бытность свою министром по делам Ирландии, когда жизнь его подвергалась постоянной опасности) просто потому, что не верил, что его могут убить. Однако когда его исконный либерализм столкнулся лицом к лицу с низостью торгашеского империализма, то, при всей своей стойкости, он сплоховал. Он позволил отбросить себя на задний план людям с более узкими взглядами и более близкими целями.
О религии он спорил как скептик. Бога он защищал, спрашивая: «А что ваша наука знает доподлинно?» — и укрывался под сень правоверия в пыльном облаке философских сомнений. Он предвосхитил мое замечание о том, что человеческий разум — такой же продукт борьбы за выживание, как свиное рыло, и, вероятно, столь же мало приспособлен для того, чтобы откапывать основополагающую истину. Но он щедро поддерживал Англиканскую церковь, которая, может быть, точно так же права или не права относительно конечных истин, как и все прочие, а я использовал свою свободу от жестких убеждений, чтобы снова и снова толковать свой мир с точки зрения здравого смысла.