Несомненно, в первое десятилетие нового века мировоззрение британцев сузилось, что было серьезным испытанием для моего ума; но, боюсь, если бы я попытался в этом разобраться, то вороха исписанной бумаги, которыми уже стала эта книга, превратились бы в неподъемную кипу. Благодаря экономическому развитию Америки и военной дерзости Германии вера в мировое лидерство Англии постепенно выдохлась. Долгое правление королевы Виктории, пора недорого доставшихся процветания и прогресса, породило привычку к политической праздности и легкомыслию. Как народ, мы оказались совершенно не подготовленными, и когда стало очевидно, что новые соперники бросают нам вызов, мы тут же стали задыхаться. Мы не знали, как на это ответить. Мы неохотно давали образование широким слоям британцев; наши университеты не поспевали за нуждами нового времени; правящий класс, чьи преимущества охранял всеобщий снобизм, обладал широкими взглядами, беспечностью и исключительной ленью. Эдуардовская монархия — и королевский двор, и общество — была мила и бесхребетна. «Эффективность», слово графа Розбери{322} и Уэббов, казалась педантичной и вульгарной. Наш либерализм утратил размах, превратившись в возвышенную блажь. Но многие умы пробуждались. За нашим столом в отеле «Сент-Эрминс» ожесточенно спорили Макзи, Беллэрс, Хьюинз, Эмери и Маккиндер, уязвленные небольшим, но унизительным перечнем поражений в южноафриканской войне, ощущающие угрозу экономического спада и глубоко встревоженные агрессивностью Германии на море и на суше. Спорили они в основном с либерализмом, чью сторону по-прежнему отстаивали Ривз, Рассел и я, насильно поворачивая нас от широких обобщений к конкретным проблемам.
Эти новые империалисты не видели разницы между национальной энергией и патриотической узколобостью. Сужая взгляды, можно быстро и без особых затрат увеличить эффект. Они защищали вооружение, военную подготовку, оборонительные союзы, а на широкое, действенное образование, в котором и заключено подлинное величие народа, смотрели с полнейшей беззаботностью, если не пренебрежением. Я пытался подойти к делу основательней, проследить скрытые истоки нашей инертности. Я говорил (что в основном списывали на простительную эксцентричность) о вреде монархии, о недоброжелательности высших кругов к подлинному таланту, а также о том, что всю сферу образования монополизировали Оксфорд и Кембридж. Я полагал, что если бы Великобритания стала республикой еще в начале XIX века и вместо привилегированных средневековых заведений и расцвета личной, едва ли не феодальной, преданности основала современную, распространенную по всей империи систему университетов с центром в Лондоне, она бы во многом вернула былое единство с Америкой и совсем иначе смотрела в лицо всему миру. Наш образ мыслей, доказывал я, все еще связан с родовыми поместьями, все еще служит высшему обществу в духе XVIII века, ибо мы упустили свою революцию. Как видите, сплошные «если» и «бы», но так я тогда рассуждал.
Вскоре Бертран Рассел решительно порвал с клубом. Произошел спор, при котором я, к сожалению, не присутствовал. Хьюинз, Эмери и Маккиндер заявили, что они фанатично преданы империи. «Это моя империя, права она или нет», — говорили они. Рассел отвечал, что массу вещей он ставит выше империи. Он бы скорее дал погибнуть империи, чем пожертвовал свободой. Если эту преданность клуб и собирается проповедовать… И ушел, как типичный либерал-эгоцентрик, не посоветовавшись со мной. Позже мне передали общий смысл спора. Я сказал, что полностью на его стороне. Империя — удобство, но не божество. Хьюинз, протестуя, почти расчувствовался. Он империю любил. Объяснить свою любовь он мог не лучше, чем муж, которому предложили объяснить, почему он любит жену. Мне пришлось сдаться. Я сказал, что никогда не испытывал вкуса к изгойству, а потому не последую за Расселом, если только они сами меня не прогонят. Чем громче звучала в клубе эта империалистическая чушь, тем нужнее было, чтобы ей противостоял хотя бы один голос. Словом, прибив свой флаг к мачте, а себя — к обеденному столу, я остался, и мы продолжали прекрасно ладить друг с другом.
Как ни странно, из всех членов клуба самым близким по складу ума я считал Милнера. Он понимал, что мы должны построить новый мир; другое дело, что у него совершенно не было моей безответственной дерзости. Поэтому он впал в империалистический монархизм — чему, возможно, способствовало то, что он учился в Германии. Но по многим более мелким вопросам мы были согласны.