— А то, что играли-то, разумеется, на языке подлинника. И как дошло до этого, помнишь, душераздирающего диалога в первом акте… — Мокий Нилович с легкостью перешел на ханьское наречие и, безукоризненно тонируя слоги, демонстрируя при том незаурядное артистическое дарование, процитировал наизусть: — «Ни хуй бу хуй дайлай хуйхуйжэнь дао дахуй?» — «Во чжэгэ е бу хуй». — «Дуй…»[47] — тут в зале дикий гвалт поднялся, актеров забросали гнильем, а потом, буквально на следующий день, асланiвський меджлис принял постановление о запрещении публичного пользования ханьским наречием на всей территории уезда — он, дескать, является грубым, пошлым и оскорбляет слух любого воспитанного человека.
— Но это же противуречит народоправственным эдиктам и уложениям!
— Правильно, противуречит. Так сказать, дуй. Ну и что в связи с этим прикажешь делать?
— Они что, ханьское наречие впервые услыхали?
— Кто теперь разберет…
Мужчины снова помолчали. Потом Богдан резко выпрямился.
— Раби Нилыч… Но ведь если артистов закидали гнильем, которое, заметь, у зрителей уже было с собой, стало быть, кто-то все заранее просчитал? Кто-то буквально спровоцировал это, пригласив ханбалыкскую Императорскую труппу?
Мокий Нилович прищурился.
— Вот именно, — жестко сказал он после паузы. — В корень смотришь, Богдан Рухович, сидеть тебе лет через десять в моем кресле… В корень.
— И это осталось без…
— Без чего?
Богдан не ответил. Нечего было ответить.
Мокий Нилович продолжал:
— Понимаешь, какая жмеринка… Оказалось, что князь и его администрация в такой ситуации совершенно беспомощны. Совершенно. Если преступление совершает один человек, два, десять даже — все ясно. Если какой-то конкретный фигурант или конкретный печатный орган вдруг, не приведи Господи, бабахнул бы: режь, например, эвенков — все тоже ясно. Разжигание межнациональной розни. Каторга, или там бритье подмышек с последующим пожизненным [48]… Но когда вдруг, в течение считанных лет, целый народ вдруг перестает хотеть жить вместе со всеми остальными народами, то непонятно, что делать. Последние казусы такого рода бывали у нас века полтора назад, и там еще все было по танскому уложению: Третье из Десяти Зол, Умысел измены, а, стало быть, вразумляющая армия вперед! И — всех уцелевших отделенцев ждет гостеприимный солнечный Таймыр. Но ведь двадцать первый век на носу. Танками, что ли, ты станешь давить детские древнеискательские кружки да публицистов, сообщающих, что асланiвцы древней синантропа? И какой же ты после этого православный?
Богдан молчал.
— Ладно бы там был компактный анклав. Идите с миром. Но ведь у них перемешанность такая же, как и везде. И вот уже стенка на стенку дерутся. По кварталам разделились, и не дай Бог в одиночку или, скажем, в темноте в чужой квартал забрести — костей не найдут… И все друг друга обвиняют в преумножении насилия, а князя — хором — в попустительстве.
Богдан молчал, и только сутулился все сильнее, будто на плечи ему медленно, но неотвратимо, опускался многотонный заводской пресс.
— А теперь езжай, — сказал Мокий Нилович. — Прости, что я тебе все это так вывалил — у тебя своя беда… Но будет у меня к тебе просьба, Богдан. Глаз у тебя острый, сердце доброе, а голова на плечах — дай Бог каждому. Присмотрись там. Чует мое сердце — не случайно профессор этот пропал. Жена твоя тут по нелепости влипла, скорее всего, но он… не случайно. Западные варвары за всей этой катавасией так следят — аж слюнки у них текут от удовольствия. Вдруг тебе какие-то потайные, подноготные шестеренки откроются.
Богдан помолчал. С постом опять повременить придется, вдруг пришло ему в голову.
— Присмотрюсь, Мокий Нилович, — сказал он и встал.
— Бог тебе в помощь, Богдан, — проговорил, тоже вставая, Великий муж.
Багатур Лобо