Нежилой с виду квартал оказался густонаселенным многоквартирным ульем, каких так много в восьмом округе. Из окон высовывались заспанные аборигены в исподнем: всколоченные волосы, помятые лица, тупое любопытство и угрюмая подозрительность. Легавые, эти неугомонные исчадья ада, продолжали методично обшаривать место происшествия. Повсюду лихорадочно рыскали лучи фонариков, часто замирали, настороженно кружа на месте и словно бы принюхиваясь, и, взяв след, возобновляли поиски.
Напрасно я рассчитывал благополучно переждать облаву. Очень скоро меня обнаружили, извлекли из-под объедков и тщательно обыскали. Я оказался «чист», хоть и смердел тухлятиной. Затем два ражих молодца скрутили и повели меня сквозь морось и мигающий туман, подбадривая бранью и пригибая к земле. Я еле успевал за конвоирами, которые все ускоряли шаг, словно рассчитывали с разгону протаранить мною полицейский фургон; оставалось только бестолково перебирать ногами, опасно обвисая на кочках. Я чуть не кувыркнулся на звонких ступеньках «салатницы», куда меня за шкирку зашвырнули, душевно наподдав напоследок.
Тесный обитый жестью ящик с отдушиной на потолке прекрасно подошел бы для перевозки свежей выпечки — но не живых людей. Стоило дверцам захлопнуться, как воздух накалился, как в мартеновской печи. Фургон был полон — богатый ночной улов. Пока мы ехали, во тьме и немилосердной тряске разглядывать попутчиков было пустой затеей: я слышал только, как они сопят и тяжело дышат, вдыхая-выдыхая кисло-горячий перегар, и видел, как безвольно болтаются их головы. На поворотах вся эта размаянная человеческая масса наваливалась на меня и душила, обдавая запахом пота и винных паров. Автомобиль подбрасывало так, будто водитель задался целью вытрясти из пассажиров преступные наклонности.
Я вздрогнул от неожиданности, когда на нас обрушился протяжный рев, почти уверовав в его потустороннюю природу, и только погодя сообразил, что мы на набережной, а поблазнившиеся мне громы небесные — всего лишь голос маяка, который этим элегичным плачем по-своему спасает заблудшие души. Значит, над морем туман. Я поневоле приободрился, хоть и не был моряком, — маяк внушает надежду, — и на какой-то миг ощутил целительный соленый воздух доков: водоросли, уголь, деготь и рыбья чешуя. Зычный горловой гудок повторился, и стало слышно, как причитают чайки. Они сопровождали нашу разболтанную колымагу с безутешными возгласами, как плакальщицы на похоронах; потом мы резко повернули, траурный эскорт отстал, и только гудок маяка слабеющими равномерными ударами обрушивался на крышу фургона.
Поездка завершилась столь же неожиданно, как началась. Процессию злыдней и замызганных забулдыг замыкала шлюха в мехах и жемчугах, которая выгружалась из фургона с комическим достоинством аристократа, сходящего по трапу океанского лайнера в многолюдном порту. Холеная и тучная, благоухающая термоядерными духами. Пухлое горло перехвачено ошейником из жемчуга, запястья унизаны увесистыми браслетами, на пальцах — перстни с камнями, слишком большими, чтобы сойти за настоящие. Обрюзглое лицо напудрено столь основательно, что походит на посмертную маску патриция времен упадка, изнеженного и пресыщенного роскошью. Держалась дамочка с профессиональной невозмутимостью, умело пользуясь нехитрыми ухватками своего ремесла: кокетливо покачивала бедрами, хлопала ресницами, игриво хихикала, флиртуя с легавыми и одновременно по-свойски с ними пикируясь. Патрульные охотно ей подыгрывали, отпуская скабрезные шуточки и дружно гогоча. Остальные арестанты сгрудились возле фургона и дожидались конца перепалки, тактично потупившись, как щепетильный гость в разгар чужой семейной ссоры.
Ночь я промаялся в переполненном «обезьяннике», где было холодно и сыро, как в трюме корабля. В нос шибало кошатиной, дешевым табаком, мочой и почему-то супом. Наши предшественники — не то от безысходности, не то от скуки и безделья — вовсю изощрялись в сквернословии, изрезав и размалевав все доступные им твердые поверхности; не пощадили даже прокопченный потолок с зародышем незрячей лампочки. Стены пестрели хлесткими словечками на разных языках, рифмованными ругательствами, скатологическими сравнениями и образчиками жалостливой тюремной лирики с надрывом про маму и наган. Некоторые надписи, с указанием имен и дат, напоминали самоэпитафии. Впечатление от арестантских иероглифов создавалось гнетущее, словно заглянул в братскую могилу.