Затем показали «Завоевание полюса», не менее искрометное, чем завоевание Луны. Там действовали: харизматичный профессор, его соратники и его самолет, живые и не в меру игривые знаки зодиака, автомобили, похожие на самовары на колесах, по горам и долам трюхающие в Арктику и кучно гибнущие в очередном кювете, умопомрачительные монгольфьеры, а также батальон бравурных суфражисток, предпринимающих попытки не то сорвать грандиозную затею, не то напроситься профессору в попутчицы. В конце концов их водевильная предводительница цеплялась за корзину воздушного шара; набрав порядочную высоту, воздухоплаватель бестрепетной рукой стряхивал суфражистку на крыши Парижа, произведя в городе большие разрушения. Не менее захватывающее действо развертывалось на Северном полюсе, где профессор сотоварищи азартно бомбардировали снежками ледяного великана с самыми прискорбными для себя последствиями.
Я взял «Раек» на карандаш. Дотошно изучил потертый плюш просиженных сидений, скульптурные складки занавеса, неоновые вензеля над входом и ассортимент аперитивов в баре. С афиш подмигивали обольстительные кинодивы и лощеные кинохлыщи. Администратор, пробегая мимо, деловито шелестел бумажками. Билетерша и бармен многозначительно кивали. Тапер самозабвенно терзал рояль. Киномеханик, как незримый демиург, творил новые миры лучом кинопроектора через окошко аппаратной.
Однажды вечером в фойе меня подкараулил дородный бородач в двубортном пиджаке, отрекомендовался директором «Райка», поощрительно похлопал по плечу и выразил горячую уверенность в том, что я нарисую замечательные афиши для фильмов, которые они планируют прокатывать со следующей недели. Между сеансами я часто развлекался тем, что рисовал портреты посетителей и персонала; видимо, кто-то рассказал об этом дуракавалянии директору. Я попытался было от него отделаться, оправдываясь тем, что я далеко не Стейнлен, не Муха и не Тулуз-Лотрек и ничего не смыслю в плакатной живописи; но двубортного директора не так-то просто было переубедить.
Я рисовал афиши по ночам. Заявленные фильмы, словно по некоему подлому закону компенсации, оказались чередой кошмаров, добросовестно запечатленных на кинопленку. Дурные сны обычно проигрывают в пересказе, но эти не утратили своей леденящей убедительности, быть может, потому, что были снами сумасшедшего. И не скрывали этого, открыто повествуя о безумцах, маньяках и демонических докторах, еще менее здоровых, чем их подопечные. Здешнее зло было с болезненным надломом, явлением скорее отвратительным, нежели страшным. Злодеи на поверку оказывались одержимцами с опасной самовоспламеняющейся смесью перверсий в голове. Они мистифицировали, интриговали, тиранили, юлили, обольщали, а загнанные в тупик, соскальзывали в спасительное сумасшествие. При том что каждый фильм являлся своеобразным дистиллятом, вытяжкой ужаса, определить источник этого ужаса было непростой задачей. Искусная светопись, грим, мимика актеров, их примитивные и нарочито изломанные жесты, словно бы подражающие декорациям, корявая, построенная на диссонансах музыка, которой — при наличии толкового тапера — можно было сводить с ума, — все это, безусловно, играло свою роль; но было еще что-то, некая неуловимая, безымянная субстанция в самой ткани фильма, пропитывающая каждый кадр, — и вот она-то и сообщала действу требуемый заряд безумия.
Картины оставляли характерное, легко опознаваемое послевкусие. После просмотра очередного фильма я чувствовал себя так, будто объелся жирной кладбищенской земли. По этому тягостному чувству душевной диспепсии можно было без особого труда отделить овец от козлищ, отпетых психопатов от опереточных. К примеру, «Пражский студент» — затейливый коктейль из По, Шамиссо и Гофмана — попал в этот бедлам явно по ошибке. Все ужасы были успешно вытравлены режиссером, сценаристом или нечистой силой. Фильм выглядел довольно заурядной вампукой, примечательной разве что натурными съемками да Вегенером в роли лучшего фехтовальщика Праги, променявшего собственное отражение на горсть монет и любовь графини с интересным именем и завидным приданым. Меланхоличный писатель Эверс в качестве сценариста неистовствовал, смешивая цыганок, баронов, езду на каретах и стрельбу из пистолетов. Весь этот опереточный огород был прорежен глубокомысленными цитатами из де Мюссе, торчавшими тут и там, как надгробия из бурьяна. И только ветер в кронах живых деревьев, невероятно убедительный на фоне густопсовой театральщины, пытался растревожить засыпающего зрителя.