Если не угадать или все сговорятся против одного, можно получить здоровенную взбучку. «Отбивные котлеты». Газовщик меня предупредил, и все-таки я был ошарашен, когда после раздачи капусты и незадолго до отхода ко сну генерал Эйзенштек в своей лихо-веселой манере призвал начать эту идиотскую игру:
— Господа! «Отбивные котлеты!» Кто на очереди, господа?
На очереди был капитан Шульцки, однако он заявил, что когда его привели в сию крепость, то сразу же зверски исколотили на том лишь основании, что новичку это положено по уставу, а вот же у нас есть новичок.
Я взглянул на капитана, он нашел во мне друга, но ломаться я не хотел, бог с ней, с моей задницей.
Но тут за меня вступился один человек — костлявый верзила, говоривший на причудливом немецком языке с гортанным «х», попадались в его речи слова, показавшиеся мне сродни моему северогерманскому наречию.
— Так не полахается, — сказал он, — у нехо рука в хипсе! И он ше никохо здесь не знает, как ше он мошет ухадать, кто ехо колотил?
Так что «отбивали» все же капитана Шульцки; костлявый верзила сразу так ему врезал, что капитан хотя и застонал от боли, но не задумываясь вскричал: «Садовник!»
Все радостно подтвердили, что это садовник, капитан закрыл ему глаза, а он подставил свою костлявую задницу.
Видимо, он решил до поры до времени взять меня под свою опеку, и, когда генерал Эйзенштек наконец воскликнул: «Отбивные» отставить, господа! Готовиться ко сну! — садовник заявил:
— Парнишку надо поместить в закутке, хосподин хенерал!
Таким образом я получил место, где мог кое-как пристроиться со своей гипсовой рукой.
Спать ложились прямо на голый асфальтовый пол, весь в трещинах, ложились все на правый бок, иначе не хватило бы места. Разговоры еще продолжались, правда шепотком — надзиратель уже два раза стучал в дверь связкой ключей.
Садовник присел возле меня в закутке и тихо сказал:
— У этой солдатни нет никакого чувства чести. Но ты не трусь — будем дершаться друх за друха.
— Спасибо, — сказал я. — Ты сам-то из каких краев?
— Я из Нидерландов, — ответил он.
— Вопрос, конечно, глупый, я и сам не знаю, как сюда попал, но все-таки — как мог сюда угодить голландец?
— Парень, вопрос не дурацкий, вопрос правильный. Все оттохо, что я садовник, садовник-тюльпанщик. Был бы ты здесь, кохда я рассказывал о самом радостном событии моей шизни, то понял бы, как мох сюда попасть садовник. Меня зовут Ян Беверен, так что я рассказывал одним из первых. Про то, как вырастил зеленый попухаев тюльпан. Я назвал его «Бусбек»[47] и ездил с ним на выставку. Моху тебе потом рассказать.
— Да, — сказал я, — расскажи, пожалуйста. Больно уж любопытно — зеленые тюльпаны и эта тюряга.
— Будет время, расскашу подлинше. А вкратце так: меня они застукали здесь, в лахере, куда я приехал по вызову коменданта. Он очень любил тюльпаны и вызвал меня из Холландии ради больших рабаток. Ах, кохда в лахерь приходила весна, эта была такая красота. Теперь они как раз цветут, если поляки их не выкопали.
— Значит, ты где-то здесь, в Польше, работал садовником?
Костлявый садовник вздохнул, казалось, его гнетет постигшая его беда, но также и затаенная тоска по родине.
— Да, — ответил он, — в Польше, теперь это опять Польша, отсюда к юху и чуть на запад, хороший ухолок для тюльпанов, вообще красивый ухолок, недалеко от Кракова — Аушвиц называется это место.
С таким же успехом он мог сказать, что он убийца мальчиков Харман, любивший удобрять цветы свежей кровью. Тот сажал георгины. Страх, который охватывал тебя в темноте, назывался Харман. Из-за Хармана ты удирал, если кто-то незнакомый спрашивал дорогу, а ты был один. Харман — была кличка дьявола, вот почему Харман не умер, хотя ему отрубили голову, и по той же причине он никогда не существовал.
Харман, и всевозможные ведьмы, и пресловутый Хаген, и Истребитель саксов[48], и поджигатель ван дер Люббе, и Распутин, и Лукреция Борджа — все это были наименования непостижимого зла. Непостижимы они были потому, что были так безмерно злы.
Рассказы о них можно было слушать только потому, что нельзя было постичь. Можно было слушать, потому что невозможно было постичь, а значит, в них можно было верить не до конца. От последней степени испуга можно было спастись мыслью: да ведь все это выдумки.
Так же обстояло дело с Аушвицем. Это название недавно стало в ряд устрашающих, но это жуткое слово отличалось от остальных жутких слов еще и другим. Никто не плевал на меня, говоря: это тебе за Хагена фон Тронье, или за Распутина, или за Хармана, — никто меня с ними не связывал и не основывал на этой связи какие-либо права — право душить меня за горло или, увидев меня, плакать в бессильном гневе.
Но вот с Аушвицем они меня связывали, и мне нисколько не помогало, что сперва я даже не знал, что называется этим словом — человек или вещь.
Однако когда тебя принимаются душить — руками ли, взглядами или криками — и всякий раз звучат слова «Аушвиц» или «Майданек», то ты, конечно, спрашиваешь, что такое Аушвиц и Майданек, и выясняешь, что Аушвиц — нечто вроде Хармана, а ведь Хармана никто не знал.