Никто с ним не был знаком. Все узнали о нем только из газет, и ни один человек по-настоящему в него не верил.
Говорят, они существовали, этот Харман и этот Аушвиц, но поди знай. Мало ли что люди болтают. Конечно, бывают убийцы, всегда бывали, но ловить на дорогах мальчиков и рубить на куски топором — господи помилуй! Этого убийцу расписали так, что он годится для паноптикума. Жестокость? Конечно, жестокость существует, но у людской жестокости есть все-таки пределы. Каннибализм — это, знаете ли, в Африке, а не в Ганновере.
Жажда мести тоже должна иметь пределы. Поляки уж слишком далеко заходят в своей жажде мести. Возможно, они и сами это замечают, и вся болтовня про лагеря нужна им для очистки совести. Чтобы у них был повод так с нами обращаться.
Конечно, лагеря были, всегда были, их изобрели англичане во время англо-бурской войны. Когда пленных негде разместить, их можно только убить. Мы сумели их разместить. По-вашему, надо было пустить их бродяжничать? Пусть каждый сам ищет себе кров, так? Пусть каждый сам позаботится о том, чем набить себе брюхо, так?
Но это же просто чушь. Как можно вести войну, если тыл кишмя кишит беспризорными пленными?
Ясно же, что это не годится. Значит, либо запереть их, либо укокошить. Мы их заперли.
А теперь давайте взглянем на эти так называемые лагеря уничтожения с точки зрения здравого смысла: зачем бы мы стали сажать людей, если хотели их уничтожить? Зачем нам понадобилась вся эта морока: ставить заборы, копать выгребные ямы, строить бараки, если мы собирались всю эту публику перебить и закопать в землю? Итак, господа, победителей не судят, но это вовсе не значит, что надо сразу же отменить здравый смысл и выдумать какие-то лагеря уничтожения, Аушвиц и бог знает что еще.
Я охотно слушал такие успокоительные речи, ибо раз уж со мной обошлись плохо, мне хотелось иметь основание возмущаться. А как возмущаться, если на самом деле существуют причины, заставившие поляков со слезами вцепиться мне в горло?
И раз они могли засадить меня за решетку только со слов какой-то помешанной, то просто немыслимо — хотя и ясно как день, — какие выдумщики эти поляки. Им, оказывается, мало того, что мы попали к ним в лапы, они еще уверяют, что видели нас в Аушвице и Майданеке. Мы-де вели себя там бесчеловечно, заявляют они и сажают меня в тюрьму. Меня, ни в чем не повинного. Весьма человечно. Спасибо.
Может, явится кто-нибудь еще и скажет, что я — Харман. Может, та женщина признала во мне Хармана. Им просто не терпелось поскорее загнать меня сюда, а раз уж я сижу здесь, можно больше не лезть ко мне с Аушвицем.
Правда, сейчас не они упомянули Аушвиц; его назвал голландский садовник, он сказал, что был там. Уместнее было бы сказать: утверждают, что я был в этом легендарном Аушвице, — но нет, он сказал: я там был.
Не может же кто-то сказать: я — Харман, если он не Харман. Не может же человек сказать: я был в Аушвице, если Аушвица вовсе не существует. Должно быть, поляки твердо верят в этот Аушвиц, раз они засадили в тюрьму человека, служившего там всего лишь садовником.
Разгадка проста: садовник потому так спокойно говорит об Аушвице, что у него нет причин беспокоиться и скрывать свое пребывание там.
Все равно как я, рассказывая о Марне, сообщил бы: я был там печатником.
Пример не совсем удачный, потому что, будь у Марне такая же дурная слава, как у этого Аушвица, я поостерегся бы признать, что я оттуда, не сделав соответствующих пояснений.
Если ты был в страшном месте всего лишь садовником, это само по себе еще не основание для спокойствия. Не основание для спокойствия, даже если ты был печатником в таком прекрасном городе, как Марне, в городе с таким незапятнанным именем. Ибо и такой человек, как известно, может угодить за решетку. Насколько же скорее должен угодить туда человек, служивший в таком жутком месте, как Аушвиц, пусть даже только садовником-тюльпанщиком.
— Послушай, садовник, — сказал я костлявому голландцу, — ты не рассердишься, если я тебя еще кое о чем спрошу? Все равно я не могу заснуть, столько нового кругом, да и лапа болит. Так можно тебя спросить или ты о себе не рассказываешь из страха за свою шкуру?
— Спрашивай, что хочешь, только так, чтобы я тебя понял. О моей шкуре беспокоиться нечехо. Я тебя буду звать Марком, ты меня Яном.
— Хорошо, Ян, спасибо, Ян. Так вот что я хотел спросить. Тебе сказали, за что ты сидишь? О себе я знаю только по слухам, но толком мне никто ничего не говорил.
— А что по слухам?
— Между собой они зовут меня morderca.
— Morderca? Убивец? Это нехорошо, — сказал садовник.
Из ложечного ряда на полу высунулся гестаповец:
— Будет наконец тихо или нет?
Ян цыкнул на него:
— Заткнись, полицейский! — А мне ответил: — Это у кохо как, одним было сказано, за что, друхие и сами знают.
— А ты?
— Мне удивляться нечехо. Если ты был в Аушвице в форме и тебя хватают поляки, то они, ясное дело, посадят, если не повесят на первом ше дереве.
— В какой форме?
— Как у тебя.
— Как у меня? Это ты про маскхалат? Разве ты был в эсэс?
— Хауптшарфюрером.
— Я думал, ты садовник.