Яна Беверена этот вопрос насмешил. Он так хохотал и тряс головой, что долго не мог ответить, и он все еще тряс головой, когда наконец сказал:
— Либо ты притворяешься, что ничехо не знаешь, и тогда ты — чемпион, либо из этохо следует, что ты недолхо был солдатом. Слушай, парень: в армии повар — фельдфебель, автомеханик — унтер-офицер, начальник склада противохазов и носков — тоже фельдфебель, а садовник-тюльпанщик — хауптшарфюрер.
— И такое было возможно? — спросил я. — Они выписали тебя из Голландии ради тюльпанов и одели в форму гауптшарфюрера?
— Две возмошности, — сказал он, — или ты чемпион, или я хотел бы, чтобы поляки были такие ше наивные, как ты.
— Наивные? Не знаю, наивный я или нет, но всякое обвинение надо обосновать. Объясни мне все-таки, в чем тут дело?
— Наивный ты, если думаешь, что комендант мох взять к себе в лахерь штатского, из Нидерландов или еще откуда-нибудь. Но он знал, что среди тюльпанщиков у него есть камрад, вот он и прихласил ехо к себе.
— А откуда комендант в Польше знал, что в Голландии есть такой человек?
— Оттуда, деточка, что раньше он служил в Холландии и видел меня в деле.
— Понял.
— Думаешь?
Нет, я, конечно, не понял, но меня злил насмешливый тон садовника, злило, что он назвал меня деточкой, да и боль сверлила руку, мне было жарко, во рту пересохло, и понемногу стало безразлично, что происходило в Аушвице с тюльпанами.
— Ты не дашь мне глоток воды? — спросил я, и гауптшарфюрер-тюльпанщик перешагнул через спящих к ширме.
Гестаповец опять приподнялся и произнес обиженным тоном, с сильным саксонским акцентом:
— Долго это еще будет продолжаться?
— Заткнись, полицейский! — рявкнул я, и это порадовало гауптшарфюрера.
— Правильно, камрад, не позволяй командовать собой какому-то засраному шандарму.
Он подал мне русский котелок, полный воды, и я так жадно припал к нему, что едва не захлебнулся. Отвалившись назад, я был в силах задать еще только один вопрос:
— Поляки страшные вещи рассказывают, когда называют Аушвиц, — правда это?
— Я имел дело с тюльпанами, — ответил Ян Беверен, — но слышать мнохое слышал. Все ше это правда, что ховорят поляки. — И с печальным вздохом, которого я меньше всего ожидал от этого костлявого верзилы, улегся последним в ложечный ряд, предварительно позаботившись о том, чтобы мне осталось достаточно места в углу.
Мне оно было нужно, как воздух. Ибо временами я только тем и спасался от нестерпимой боли, что как можно дальше отводил загипсованную руку, словно таким образом отстранял от себя полыхавший в ней огонь, ногами и здоровой рукой я скреб растрескавшийся асфальт, и два раза я чувствовал, как садовник укладывает меня обратно в прежнее положение. Но оба раза был не совсем уверен, что именно садовник берет меня за ноги, что вокруг меня еще живые люди и что я сам еще живой.
Я видел свои ноги на каталке пулавского лазарета — два тонких полена среди других таких же поленьев, а ложечные ряды возле меня были рядами трупов перед анатомической палаткой. «По двое, в четыре хватки» — кричал санитар, и они хватали нас за руки и за ноги и с размаху кидали на стол для секции, а если у кого чего-нибудь не хватало — стопы, всей ноги или руки, — острили: «Отставить! На двоих всего три угла, как быть?» Шутка сразу превращалась в песенку: «О трех углах был парень, он был о трех углах!» И в сопровождении этой песенки некомплектный труп летел на стол.
Но как же они возьмутся за меня? Я, правда, о четырех углах, только один из них бесформенный от гипса, даже костлявой руке садовника его не ухватить. Они растеряются, а у меня появится надежда выбраться, так как пойдет слух, что я вовсе не умер. Кто не умер, тому не обязательно иметь четыре угла для четырех хваток, его не имеют права класть на стол, он должен оставаться в закутке, в закутке для умирающих, который когда-то, в другой жизни, назывался «кафе Захера».
Но я знал, что нахожусь не в кафе Захера, ибо здесь меня сторожили не венцы, здесь меня сторожили голландцы.
Должно быть, кто-то меня предал — человек, знавший, что я специалист по куриному корму. Боже всемогущий, как это хорошо, значит, меня не запрут вместе с Харманом, который выращивал свои георгины на крови тысяч молодых людей, но поляки это обнаружили и с плачем выкрикивали название его сада.
Освенцим — плакали они, и Ядвига плакала тоже, волосы у нее были острижены так же коротко, как у меня, но при виде меня ее стало тошнить, и она не хотела взять у меня тюльпаны, которые я собрал для нес на стене.