Что это отнюдь не пойдет мне на пользу, я смекнул сразу, смекнул и что это мне только повредит, потому что условием шарады предусматривался путешествующий родственник, а не сомнительный тип, который бухается на колени среди обломков и начинает что-то вопить по-немецки.
Это навлечет на меня и моих поляков других поляков, а никто из нас не знает эсперанто.
— Можно мне спросить? — сказал я, и поручик ответил:
— Если это не касается вашего следствия, пожалуйста.
— Нет, следствия это не касается. Это касается церкви. Просто чудо, что церковь осталась цела.
— Это и есть твой вопрос, — сказал он, — чудо или нет? Ты что, начинаешь интересоваться чудесами? Нет, то вопрос взрывной техники. Здесь не стреляли, здесь взрывали.
— Не стреляли?
— Стреляли тоже. Как началось восстание, так стреляли и взрывали, а как восстание подавили, так все взорвали, а укрытия вычистили огнеметами. На сто процентов — вы опять поставили мировой рекорд.
Нам встретилось несколько человек, толкавших тележку с домашним скарбом, поручик наставительно заговорил со мной по-польски, пока мы не прошли мимо этой группы.
— Но я говорил совсем не про нашу тетю, — сказал он мне после, — я говорил о святом Августине — патроне этой церкви. Я сейчас мало что знаю о Блаженном Августине, позабыл уже, но два положения Августина не можно забыть, если ты есть поляк и воспитан католиком: о первородном грехе и о предопределении. Люди не могут быть добрыми, то вина Адама, но некоторые избраны господом для вечного спасения. Этот район очень символичен: видно, что люди недобрые. И еще видно: уцелела даже церковь, носящая имя святого избранника Августина. Очень символично.
Мне было неловко снова повторять, что я этого не знал, сегодня я говорил это слишком уж часто. Но каждый раз говорил правду: я не знал, как потопили этот город, не знал ничего ни о Заменгофе, ни о предопределении. И когда я почувствовал некоторый проблеск удовлетворения, то, разозлившись на себя, подумал: разве ты вправе испытывать удовлетворение только оттого, что ничего не знал?
— Твоему брату было бы сейчас двадцать три года, верно? — спросил поручик.
Как он хорошо знает мою биографию — подумал я, если бы он в нее еще и верил, и ответил:
— Да, примерно так.
— Как Мордехаю Анелевичу, — сказал поручик, — слыхал ты про Мордехая Анелевича?
Я ненавидел его и себя за то, что вынужден был опять сказать «нет», но сказал:
— Нет.
— Ему было двадцать три года, и он стал вождем еврейского восстания против вас. Можешь ты себе представить своего брата в качестве вождя восстания?
— Если бы нашей матери не удалось вмешаться, то вполне, — сказал я, а с поручиком произошло вдруг нечто невообразимое: он рассмеялся — в таком месте, и над тем, что сказал ему я. Но рассмеялся не зло. Рассмеялся, как смеется человек, болтая со своим родичем, который вдруг сострил.
— Моя мать тоже была такая, — заметил он и на некоторое время умолк.
— Этот Мордехай Анелевич в свои двадцать три года совершил два невероятных дела: первое, что небольшая часть этого города поднялась против всей гитлеровской Европы. Вы тогда еще были в Африке, и в Норвегии, и вторично заняли Харьков, но тут как раз тихие евреи и восстали.
Он шел рядом со мной, качая головой, и так естественно было проникнуться его изумлением, что я отважился спросить:
— А что второе совершил этот Мордехай — какое второе невероятное дело?
— Этого тебе не понять, — ответил он, — но раз я сказал два дела, то теперь расскажу и о втором. Вот второе невероятное дело, которое он совершил — я сам знаю два случая, когда добрые католики, отец и мать, окрестили сына Мордехаем. А ведь пока еще мало семей, где народились новые дети.
Он был прав, я не вполне его понял, хотя обращение пана Домбровского с паном Херцогом навело меня на эту тему, но, к счастью, я вовремя сообразил, что здесь, на обломках улицы Смоча, эта тема меня ни в малейшей степени не касается.
Я поскользнулся деревянной подошвой на каком-то куске металла, не видном под слоем кирпичной пыли, а поручик сказал:
— Не ломай себе еще и ногу о трамвай, пожалуйста.
— Трамвай, — переспросил я, — такая это была большая улица?