— Ну, скажем, не можешь, так я тебе помогу. Предположим, в Варшаве воскресенье, дело к вечеру, ты стоишь на квартире в Варшаве, чистишь мундир, потому что намерен поразвлечься — пойти с товарищами в кино для вермахта, или в пивную для вермахта, или в бордель для вермахта, или в польский парк, только для вермахта, и вдруг — тревога, вы грузитесь в «опель-блиц» и едете сюда. Фельдфебель говорит: польские недочеловеки стреляли в наших немецких товарищей, будем ловить заложников. Все ругаются: вот дерьмо, какие уж тут развлечения, ловить заложников удовольствие маленькое, но ведь это приказ, и в парк для вермахта теперь не пойдешь, надо ловить заложников. Вы приезжаете на угол Ерозолимской и Познаньской улиц, домов здесь после восстания немного, но несколько еще осталось, и приказ гласит: схватить двадцать польских людей. Но дело такое: когда вы приедете, польские люди, которые стреляли, уже давным-давно попрятались. На улице стоит одна бабушка и вместе с другой бабушкой жалуется на войну, и вот идет еще одна бабушка с двумя ведрами воды. Мимо бредет старик сапожник. Его любят дети за то, что он всегда рассказывает им всякие занятные истории, и сейчас за ним тоже бегут трое ребятишек. А вон там в подъезде стоят пятеро подростков, скоро им прицепят букву «П» и отправят в Германию, но пока они для этого еще маловаты. Какая-то пани ходила навещать больную кузину и теперь радуется, что встретила пожилой пан Малиновский. Из двери дома выскочил Млотек, он опять был у пани Винярской. Выстрела Млотек не слышал, потому что пани Винярска была так восхитительна, что касается других, то большинство не слышали тоже или слышали, но подумали: что поделаешь, каждый день стреляют. Но ваши грузовики они слышат, и кто достаточно подозрителен и достаточно проворен, тот скрывается, а остальных выловите. Всего одиннадцать! — орет фельдфебель, да еще почти одни старухи. Давайте, ребята, быстро по квартирам, тащите парочку парней, чем скорее их наберется двадцать, тем скорее мы с этим делом покончим. Это ведь приказ, верно? И вы тащите одного за другим, пока их не наберется двадцать. На твою долю достается, скажем, сапожник. Сперва ты думаешь, ах, да ведь это несчастный старик, но потом твоя мысль идет привычным ходом. Тебе приходит в голову, что ведь этот старик — поляк, а это уже совсем другое дело. И вот они все стоят у стены этого дома, фельдфебель их пересчитывает, верно, двадцать, и он докладывает офицеру в кабине «опеля-блиц»: двадцать заложников, как скомандовано… Скомандовано?
— Как приказано.
— Взято двадцать заложников, как приказано.
— Чего вы еще ждете? — говорит офицер. Фельдфебель отдает команду, и вы стреляете. Может, ты попадешь в сапожника, ты его привел, ты и доведешь дело до конца, или попадешь в Млотека, который немного моложе тебя. Но ведь это все равно, в кого ты попадешь, потому что ты стреляешь в поляков, в польских заложников, стреляешь в наказание, не по своей воле, но служба есть служба, так есть?
— Не могу себе представить, чтобы так было на самом деле, — ответил я и оглянулся на мемориальную доску: теперь я понял, почему стены, к которым были приделаны эти обставленные цветами доски, так густо усеяны щербинами.
— Конечно, не можете, — сказал поручик. — У вас не хватает фантазии. Но разве мало вам было увидеть этот город, чтобы вообразить себе любые кровавые картины?
— Не могу представить себе, чтобы я стрелял в старика сапожника. Ведь дед мой был сапожником.
— Знаю, — ответил поручик, которому я уже сто раз писал свою биографию, — но вы не должны забывать: в польского сапожника. И вам дали команду. Но может, вам больше хочется выстрелить в Млотека, на него вы даже вправе злиться: он нежился с пани Винярской, а вам не дают и на блиц-минутку затащить девчонку в кусты.
— Я ни в кого не хочу стрелять.
— Теперь-то уж об этом позаботились, но мы с вами обсуждаем прошлое. У нас с вами такая шарада, что вам дали команду расстрелять польских заложников. Как думаете, стали бы вы стрелять?
— Я не убийца, — ответил я.
— Вы имеете в виду ваше следственное дело или нашу беседу?
— И то и другое, если позволите.
— Нет, не позволю. Но что касается нашей беседы, то я не говорил, что вы убийца, я говорил, что вы нацистский солдат.
— Я не был нацистом.
— Может быть. Только солдатом нацистов. Думаете для старика сапожника, и юноши Млотека, и пожилого пана Малиновского была большая разница, кто их расстреливает в воскресный вечер, в их родном городе — убийца, или солдат-нацист, или солдат нацистов?
— А я вообще не думаю, что дело было так, как вы говорите.
— Ну вот что, Марек, дорогой мой родич — незнайка, а больше тебя убеждать не буду. Я тебя отошлю к экспертам. Когда ты немного погодя вернешься в Раковецкую, то — чего уж лучше — спроси своих сокамерников, как расстреливали заложников. Я знаю, такие вопросы у вас не обсуждаются, но может, ради тебя сделают исключение, ты такой молодой и любознательный. Скажешь генералу Эйзенштеку: господин генерал, я не знаю, как мы расстреливали заложников, пожалуйста, объясните мне, господин генерал.