Она лежала в их первую ночь рядом с Виктором, понемногу засыпавшим, заснувшим, на той же кровати (вместе с Бертой и купленной), на которой (я слышал) ворочалась, ложилась на бок, потом опять на спину, спустя вечность, после краха всех романов (и с Бертой, и с Виктором), рассказывая мне об обоих сквозь приоткрытую дверь; и тогда, и теперь не в силах не вспоминать другие ночи, далекие дни. Конечно, были в ее жизни и юности, до всякой Берты, и в Дюссельдорфе, и в Штатах, и в Мексике, редкие, очень неудачные, опыты с мужчинами, вовсе не с женщинами, опыты, которые ничего, кроме разочарования, стыда и гадливого горя не приносили ей. Что у нее может быть что-то с другой женщиной, даже во сне ей не снилось. Она была ошарашена случившимся; выйдя от Берты, на трамвае доехала вновь до центра, свернула, сама не зная, почему и зачем, на главную торговую улицу (Zeil), которой всегда избегала. Магазины уже закрылись; ветер гнал по булыжнику, по чугунным решеткам вокруг растопыренных платанов бумажки, обертки; бродяги устраивались на ночь, расстилая свои картонки; зеленоволосые панки просто так сидели на лавочке возле выхода из метро; газетный лист с портретом тогдашнего толстого канцлера взлетал, и падал, и, комкаясь, вновь пытался подняться на воздух, и, волочась по булыжнику, летел дальше, вдоль стеклянной витрины, под равнодушными взглядами засыпающих манекенов. Она пошла к Майну мимо темного рынка; по набережной к Железному мосту (он и вправду из железа, с восхитительными заклепками; в начале девяностых никто еще там не вешал замков на перила в знак верности и любви); долго стояла на том месте, где сколько-то часов назад встретила Берту, спрашивая себя, мост и реку, что же ей теперь делать и что было бы, если бы она прошла здесь пятью минутами раньше, десятью минутами позже; назавтра, после Бертиного звонка (по обычному, не мобильному телефону; мобильные начались в середине и конце девяностых), ни минуты не раздумывая, согласилась встретиться и встретилась с ней в том же самом кафе, где были они накануне и где тот же капучино с коричневой загогулиной на взбитой хлопчатой и молочной поверхности был выпит ими обеими; снова, но теперь уже не в одиночестве, вдвоем с Бертой и в толпе других покупателей, оказалась на той же (вот так, кругами, мы ходим по городу и по жизни…) торговой, пешеходно-платановой, толкливой, уже предрождественской улице, в одном модном магазине, затем в другом, столь же модном, в охватившем их обеих внезапном, хохочущем опьянении покупками, стремлении, в начале новой эпохи, купить и надеть все новое: новые брюки, новые бусы. Примерять и обсуждать все это с Бертой, глядя в ее шальные, лживые, восхитительные глаза, заходить с ней вместе в зеркальные, тесные закуточки за занавесками, до нее дотрагиваться и видеть ее обнаженной, не совсем или совсем обнаженной, отраженной, удвоенной, в новом черном бюстгальтере с кружевами, державшем, потом отпускавшем ее небольшую, с нежными розовыми сосками, очень белую грудь, и чувствовать на своих бедрах, своем животе быстрое прикосновение ее веселых, играющих пальцев – все это было счастьем, формой счастья, преддверием счастья. Они вышли с пятью пакетами в каждой руке у обеих, после трех часов непрерывных примерок, на сумеречно-синюю улицу; взяли такси и доехали снова до Борнгейма (по городу и по жизни движемся мы кругами…); на пустой, по счастью, лестнице, со всеми своими пакетами в руках, уже начали целоваться. Неделю спустя она решила не переезжать в Дюссельдорф. Спустя месяц сняла квартиру с эркером во франкфуртском Вестенде, с видом на бюст Боливара, который, наверное, и помог ей (говорила она себе) убедить хозяев сдать квартиру именно ей, а не другим сорока желающим (за вменяемую плату снять квартиру во Франкфурте и тогда уже было почти невозможно; теперь совсем невозможно…). С этой опытной и циничной женщиной она научилась не стыдиться своего тела. В Бертиных объятиях и под ее поцелуями это тяжелое тело делалось легким, изнутри как будто светящимся, делалось, наконец, ее собственным. Если и оставалась в нем тяжесть, то и тяжесть была теперь наслаждением. Не только научилась она не стыдиться, но тело, ее и чужое, то есть в первую очередь и поначалу исключительно Бертино, именно в эти годы, после возвращения из Мексики, превратилось для нее в предмет изучения, наблюдения, не единственный, но один из важнейших, для нее драгоценнейших, мотивов ее фотографии. Она снимала до сих пор мосты и заводы, вокзалы, подъемные краны, электростанции, ангары и пустыри, копры, газгольдеры и старинные водонапорные башни, затем, отходя все дальше от фронтальной неподвижности дюссельдорфской школы, начала снимать улицы, лестницы, людей и детей на улицах, их глаза, их руки, стулья в кафе, белье на ветру, отсветы, отблески и рефлексы, отражения веток, домов и неба в капотах, крышах, багажниках, ветровых стеклах автомобилей. Она продолжала снимать все это – и снимала теперь себя и Берту, Берту и себя, в разном освещении, разных ракурсах, снимала себя в зеркале, снимала в зеркале их обеих. Берта тоже снимала себя, ее, их обеих, беспомощно и бездарно. Это взаимное фотографирование было частью их любовной игры, возбуждавшей их не меньше, возможно больше, всех прочих игр, которым предавались они.