А Берта любила игры, не только любовные. Берта, если делать ей было нечего и ни на какую, например, вечеринку не шли они вечером, заставляла Тину играть с ней в Scrabble, играть с ней в Monopoly. Тина ненавидела это, но все же играла. Тина поначалу играла во все ее игры. Или та играла с ней (казалось Тине) в какую-то сложную, сперва восхитительную, потом мучительную игру… В Scrabble играли они по-английски, причем Берта знала и складывала такие слова, такие шекспировские, о существовании которых Тина и не подозревала дотоле. Не только преподавала она английский, но и была во всем англоманка. В наследство от той эпохи осталась у Тины привычка хотя бы раз в году, лучше два, бывать в Лондоне, пить Earl Gray из чайника и чашек от Harrods с настоящими, по возможности, scones (настоящих scones не достанешь у диких германцев; знаю, впрочем, одно кафе в Мюнхене, где они продаются), читать английские детективы. В Англии, рассказывала мне Тина, у Берты было больше знакомств, чем во Франкфурте, во всяком случае, таких знакомств, которые в самом деле влекли и занимали ее, знакомств и связей в среде, скажем, артистической и богемной, в среде художников, музыкантов, литераторов и актеров, чуть-чуть известных или не известных, скорей, никому, но все-таки музыкантов, все же художников, так что, приезжая в Лондон, хотя бы и на weekend, они немедленно окунались в веселую, поначалу очень веселую, потом, для Тины, уже не такую веселую жизнь; пройдясь по Стрэнду и погулявши по Пиккадилли, отправлялись на вечеринку в Челси или в Хэмпстед, или сперва в Челси, затем, за полночь, в Хэмпстед, и на следующий день, после визита в Tate Gallery, тогда еще не переехавшую за Темзу, на другие вечеринки, опять в Хэмпстед, сызнова в Челси, и чтобы в воскресенье поздно вечером вернуться в провинциальный, в девяностые годы еще более, чем теперь, провинциальный по своей сути Франкфурт, где Берте нужно было идти в понедельник преподавать любимый английский в ненавистную гимназию и где поначалу у них никакой такой среды не было, лишь понемногу она возникала. Возникала она благодаря Тине, Тининым знакомствам и связям с другими фотографами, художниками, галеристами и галеристками, кураторами музеев. Вскоре франкфуртские их будни приблизились к лондонским выходным. Надо было, впрочем, работать. Тина в те годы начала сотрудничать с большими агентствами, провела свои первые выставки, издала и первую книгу. Ради этой первой книги летали они в Нью-Йорк, затем в Сан-Франциско, и это, как рассказывала мне Тина, была счастливейшая поездка в их жизни, вообще в их жизни самый счастливый месяц. Еще жива была Рут Бернгард, фотографическая легенда, для Тины, с ее новым интересом к женскому телу, источник вдохновения, подражания, отталкивания, противодействия, любви и борьбы. Рут Бернгард, когда в Сан-Франциско они встретились с ней, было уже девяносто; записи их бесед, опубликованные Тиной в ее книге о великой фотографине (как ее саму величал впоследствии Виктор, к ее удовольствию), с тех пор стали историей фотографии, как стал ею (чего Виктор впоследствии долго не сознавал) портрет Рут Бернгард, сделанный во время этих бесед, многократно воспроизведенный в альбомах и в интернете, у самой же Тины, в гостиной-студии висевший (и висящий) на почетном месте, над компьютером и столом, так что, слушая ее рассказы в полусне и полусвете, проникавшем сквозь жалюзи эркера, я мог видеть со своего дивана его контуры, его черную раму, – портрет, на котором девяностолетняя – не хочется даже писать старуха – в обезьяньих морщинах и с замечательными, молодыми, смеющимися глазами явлена в ореоле огромных, в Европе невообразимых пальмовых листьев. Сама Рут Бернгард так не снимала. На ее фотографиях женское тело в абстрактном свете студии тоже превращается во что-то абстрактное, на некоторых снимках едва ли уже человеческое, скорее намекающее на родство и единство всех природных форм, родство ракушек, плодов и корней. Учителем Бернгард был Эдвард Вестон, «великий Вестон», так, наоборот, ухитрявшийся снимать, скажем, паприку, чтобы она – странно и страшновато – походила на человеческое тело, на сплетенные друг с другом человеческие тела. Тина, по ее собственным словам, бесконечно многому научилась у этих американских гениев, diese amerikanischen Genies, но сама стремилась к чему-то иному, соединяя чистоту и абстрактность постановочной съемки с неповторимой случайностью удачно пойманного мгновения, помещая сначала Берту, потом других моделей в заранее продуманный пейзаж, заставляя их позировать среди листьев и веток, или на берегу моря, или в комнате с зеркальным шкафом – и все же схватывая неожиданное в них, этих женщинах, их внезапный, иронический или горестный взгляд, их смущенную, или гордую, или насмешливую улыбку. На знаменитых снимках Бернгард никакого фона нет вообще, в лучшем случае угадывается облитая светом стена за спиной у модели, или пол, или какая-то другая поверхность, на которую падает ее тень; у Тины тело почти сливается с фоном, с морским песком, мерцанием волн; тем не менее это всегда портреты – не образы тела, а образы женщины. Даже Берта, с бесподобным бесстыдством обнажающая свои самые тайные места перед Тиной и камерой, есть именно Берта, ее цинический вызов на плоском, грубом лице… А затем идет серия снимков, до сих пор не опубликованных, где Берта отменена, но есть только тайны ее: светящиеся рыжие волосы, ее рука, в них запущенная, отдельные волоски, пробивающиеся между пальцев, как трава сквозь трещины гранитных плит. В те девяностые годы отвратительная мода сбривать там волосы еще не успела так распространиться, как распространилась, к нашему несчастью, сегодня (и как же плачут, наверное, классические музы на своем Геликоне, понимая, что фиговому листочку, войди он снова в употребление, прикрывать будет нечего, кроме этого голого, всякой тайны и прелести лишенного места, этого пустыря, оставшегося от былого очарования… Тина, помнится, смеялась долго и громко, когда однажды я произнес перед нею, рассматривая ее фотографии, сей патетический монолог). По ее фотографиям тоже видно, при всех несходствах с Дртиколом, как влекут ее эти волосы, с их античными завитками и волшебными волнами. Еще видно, как влечет и волнует ее красота неклассическая, реальность и подлинность уже немолодого, от глянцевых канонов далекого тела, складки и складочки на Бертиной спине, Бертином животе, зернистость кожи, ее крупчатая структура, ее неровности, выпуклости, полоски, пятнышки, прыщики. Она словно всматривается в то, что саму ее ждет, всматривается без отчаяния, с отстраненным вниманием. А впрочем, в тридцать лет мы еще почти не задумываемся о будущем, еще пишем черновик нашей жизни.