Тине тоже хотелось плакать. В то же время хотелось снимать прохожих за пластиковой занавеской с их измененными этим пластиком, размытыми и плывущими контурами; достав фотоаппарат из сумки, она попросила позволения снять прежде всего саму Селесту, и значит, вновь встала, задев всех коленками, отошла на другой край веранды, под косыми взглядами присутствующих, присела на корточки. Прямо как Винфрид, tout comme Winfried. Винфрид тоже всегда снимал, в общей их молодости… Пахло крепким кофе на веранде, крепкими французскими сигаретами. Гарсон с седыми бачками, одновременно веселый и важный, смахивал кисточкой сор со свободного столика. Руки у Селесты были большие, уже старческие, с отчетливыми костяшками пальцев, и слишком большим по лицу был рот, со слишком полными, словно выпяченными губами, которыми иногда она двигала, укладывая их поудобнее, причем всякий раз так они складывались, что в уголках выходила улыбка, иногда умиленная, при взгляде на Тину, иногда насмешливая, в тот день скорее печальная. Нет, она не знает, почему Винфрид попросил ее встретиться с его дочерью; она сама удивляется. Все эти годы, diese ganzen Jahre, toutes ces années, говорила Селеста, с французского перескакивая на немецкий и возвращаясь обратно, само собой разумелось, что его дочки ничего не знают, не должны знать, никогда не узнают об их отношениях. Какие эти годы? – спросила Тина, не решаясь спросить, о каких отношениях. Все последние годы… Тина, сидя напротив этой неожиданной француженки, глядя на ее слишком полные губы, в ее серые, спокойные, спокойно-умиленные, спокойно-горестные глаза, вдруг, подобно самой этой француженке, этой Селесте на том незабвенном нормандском обеде, начала понимать, что все не так, все, в ее детстве, в жизни ее родителей, в их истории, их предыстории, до и после ее собственного рождения, было не так, не совсем так или совсем не так, как она до сих пор думала, или, вернее, как она до сих пор, не задумываясь, полагала, предполагала; теперь, заказывая у важно-веселого гарсона caffè latte и croque-monsieur, грохоча длинною ложкою по граненым стенкам стакана и глядя на расплывчатые очертания прохожих, не отвлекаемая Селестой, как будто понимавшей, что ей нужно время, чтобы подумать, сопоставить факты и сделать выводы, сопоставляла их и делала с растущим волнением, забывая, наконец, о Берте, гневе, горе, вчерашнем клошаре, но вспоминая и вновь вспоминая ту сцену пятнадцатилетней давности, вот эти большие руки, с их дорогим маникюром, на плечах у ее отца; вспоминая (впервые вспомнив за многие годы) когда-то в детстве ее поразившие, случайно ею подслушанные слова ее матери о французских девках, französische Huren, которые та крикнула в сердцах, в гневе и горе, не в силах справиться с ревностью; вспоминая (вспомнив) письмо с большой, очень красивой французскою маркою, быстро брошенное отцом под какие-то другие бумаги в тесной подсобной комнатке их фотографического магазина, куда она вошла бесшумной походкой одиннадцати– или двенадцатилетней девочки, необычную марку тут же заметившей. На этой марке изображен был Франциск Первый, французский король; и эта марка еще пару раз ей потом попадалась; как она могла забыть, как все странно; и Франциск Первый был на этой марке с бородкой, с маленькими глазками, с лицом надменным, очень жестоким, в меховом берете, в полосатом одеянии с не виданными ею никогда, нигде больше, великолепными широченными рукавами… И не только потому пощадили тогда Селесту Тинин отец со товарищи, что была она такая хорошенькая, so hübsch, si jolie, и уж вовсе не потому, что с ее помощью удобно было передавать в маки́ ложную информацию, но потому что они любили друг друга, в той их невообразимой молодости, Селеста и Тинин отец, так любили друг друга, как потом уже никогда никого не любили, никого уже не смогли полюбить, хотя оба пытались; и, наверное, ее отец хотел, чтобы Тина знала об этом, раз попросил их друг с другом встретиться, и она, Селеста, догадывается почему; почему же? Потому что она больна, сказала Селеста, доставая из сумочки серебряный портсигар, из него короткую сигарету без фильтра, закуривая, наклонив голову, двигая слишком большими губами, снимая с них табачные крошки. Дымок у сигареты был светлый, сладкий; важно-веселый гарсон, проходивший мимо, быстрым, округлым, словно в танце, над самим собой смеющимся жестом переставил пепельницу с соседнего столика. Она больна, сообщила Селеста самым простым и спокойным голосом, выпуская сладкий дым, глядя на Тину; и, может быть, серьезно больна. Вот потому-то Винфрид, наверное, и хотел, чтобы они познакомились. Тина, в свои тогдашние тридцать-с-чем-то лет, еще не знала, что ей на это ответить, как на это ответить; еще болезнь, старость и смерть не вошли в ее жизнь; ее папа и мама казались ей почти молодыми. Мы все втайне думаем, что наши родители всегда были и всегда будут; в один прекрасный, весенний и солнечный день выясняется, что это не так. Ее собеседнице тоже явно не хотелось развивать эту тему. Они с Винфридом потеряли друг друга из виду в самом конце войны, снова встретились в семидесятом году… А тогда, в молодости, какой он был, ее папа? Ах, он был замечательный, всегда веселый, очень красивый. Они торговали бюстгальтерами. Что?! Они торговали бюстгальтерами. Неужели отец ей никогда не рассказывал? Была мастерская в их нормандском городке, где шили бюстгальтеры; вот они эти бюстгальтеры и переправляли в Германию. В Германии таких бюстгальтеров, с такими кружевами, из такого шелка, отродясь не бывало, рассказывала Селеста с тем особенным, удовлетворенным, гортанным смешком, с каким даже пожилые француженки говорят о вещах, хоть чуть-чуть и самую малость скабрезных, даже как-то, тоже совсем чуть-чуть, пошевеливая грудью при этом, словно нащупывая и ощущая на себе свой собственный лифчик; никто не видывал там таких отменных бюстгальтеров; у немецких фрау, немецких фрейлейн прямо шли нарасхват их бюстгальтеры. Ну и что ж, что бомбежки? Бюстгальтер все равно нужен женщине. На черном рынке? Разумеется; где же еще? Неплохие деньги делали, по тогдашнему времени. А потом все кончилось: бюстгальтеры кончились, и другое белье тоже кончилось, кончились чулки, кончились трусики, и Винфрид с товарищами умчались ночью на своих машинах, даже попрощаться они не успели, просто не было никого в комендатуре, пустые бумажки на полу валялись, разбитые стекла, и на другой день вошли американцы, и она сразу оттуда уехала, ухитрилась уехать на попутном грузовике, иначе плохо пришлось бы ей, говорила Селеста, выпуская дым, щурясь, снимая табачные крошки с больших полных губ, уехать к двоюродной сестре на юг Франции, потом к другой двоюродной сестре, у нее их много, в Париж, и в Париже она уже осталась, затерялась в Париже, и они с Винфридом не виделись четверть века, до семидесятого года, когда она впервые попала на встречу бывших сотрудников той нормандской комендатуры.