Разумеется, Виктор не мог брать недельный отпуск каждые два месяца, чтобы делать все сессины под Бобовым руководством, как не могли этого позволить себе ни Ирена, ни гетеообразный Вольфганг, ни гейдеггерообразный Герхард, ни, скажем, Зильке (лишь белокурая Барбара, записавшаяся в университет на историю искусств – такие Барбары всегда записываются на историю искусств, – но пропускавшая подряд все лекции, все семинары, не пропускала ни одного из этих сессинов, превратившись, к грядущему Бобову несчастью, в его самую преданную, самую восторженную адептку); и если не мог взять отпуск, приезжал на последние два дня, вместе со все тем же Вольфгангом (на Вольфганговой машине, которую вели они, сменяя друг друга) или вместе с Иреной на поезде; выезжал из Франкфурта в пятницу после работы, к позднему вечеру (путь неблизкий) добирался до незабвенного хутора, отсиживал всю субботу, полночи на воскресенье и половину самого воскресенья, возвращался во Франкфурт – и через два месяца все-таки брал отпуск, проделывал весь сессин, в блаженном отрешении от своей жизни, в совершенном, никакими звонками по мобильному телефону из ближайшего лесочка не нарушаемом, конечно, молчании. Зимою хутор занесен бывал снегом, и проехать туда было трудно; иной раз приходилось оставлять машину на соседнем (обычном, крестьянском) хуторе, перед последним оврагом, бежать на хутор буддистский за большими деревянными санками, которые там припасены были для таких случаев, грузить на них чемоданы и сумки. Полозья скрипели по снегу; санки сами скатывались в овраг, так что их приходилось удерживать; из оврага не желали, наоборот, выбираться; веревка, за которую тянул Виктор, была на ощупь такая же, как у его детских санок когда-то; такая же мокрая, скользкая. Еще он не начал сидеть, а уже проваливался в прошлое, в какой-то – ему казалось, что навсегда, вот, выходит, не навсегда исчезнувший – вечер, с полыхающим оранжевым небом за черными ветвями деревьев, в Сестрорецке ли, в Сиверской, когда он тащил свои детские санки на горку, чтобы с горки скатиться; вдруг в самом деле проваливался он в снег, весело забиравшийся в его еще городские, еще банковские ботинки. Всякий раз как домой входил он на этот хутор, в эти сени, где городские, даже банковские, ботинки, и сельские сапоги, и тапочки для внутреннего пользования стояли ровным рядком на особой приступочке; в эти комнаты с корягами и камнями на подоконниках, книжных полках; в столовую и проходную, если угодно – гостиную перед ней, где мы сиживали когда-то с Иреной и где по-прежнему перед началом сессина распределялись обязанности участников (в отличие от меня, Виктор, кажется, резку овощей предпочитал мытью лестницы); наконец и главное – в это дзен-до, с его дощатым полом и маленькими квадратными окнами; так входил во все эти комнаты, уже знакомые ему до всех завитков и подробностей, отдельных коряг и отдельных камней, приветствовавших его, как если бы это был не буддистский центр в Нижней Баварии, а вправду та дача в Сиверской, которую его папа и мама снимали на лето, иногда и на зимние каникулы, в его детстве, для его брата и для него, затем для него одного, для его бабушки и дедушки, сначала с ним и Юрой, затем только с ним остававшихся там на каникулах: дача вообще-то чужая, с чужой убогой мебелью и недовольной хозяйкой, любившей наведываться на выходные дни, но все же, как теперь выяснялось, отчетливо памятная ему, где-то в нем хранившаяся все эти годы, со своими собственными подробностями, грязновато-голубыми обоями и потрескавшейся замазкой на окнах, зимними сугробами, летней рекой.
Умереть на подушке