Виктор шел и думал, сидя ли на подушке, выбегая ли на двадцать восемь, не двадцать семь и не двадцать девять минут в лес и в поле; и если не мог думать печенью (а как думают печенью?), не мог думать почками (как думают почками?), то думал по-прежнему головою; или он уже и сам не знал, чем он думает; считал и вновь считал свои выдохи; считая их, углубляясь в самадхи, пытался и опять пытался представить себе какое-то изначальное, нерожденное, неотмирное, самое истинное лицо; никакого такого лица представить себе, конечно, не мог. Прошлое оживало в нем; дощатый пол в дзен-до, крашенный темно-бордовою краскою, не напоминал ему, но просто был вдруг, в глубине его самадхи, дощатым полом на той чужой даче, которую его папа и мама снимали некогда в Сиверской; и прямоугольник солнца, проникавшего сквозь деревенское узенькое окошко, вытягивался и перемещался по нему точно так же, как в те летние, навсегда – вот, значит, не навсегда – исчезнувшие утра, когда он, Виктор, просыпаясь и садясь на кровати, дожидаясь, чтобы и Юра проснулся, следил за этим (этим же…) светом, бежавшим по дощатому полу – полу, однажды покрашенному, перед самым их приездом (вот только он не мог вспомнить, в какое лето, еще с Юрой, или уже без Юры), и потом до конца каникул, до возвращения в Ленинград, чудесно, остро, отравно пахнувшему масляной краской… Теперешний пол не пах краской. А он слышал этот запах, чудесный, отравный и острый, закрывая и снова открывая глаза, считая свои медленные выдохи – семь, восемь, девять… Он до сих пор, ему казалось, равнодушен был к прошлому; и уж совсем чуждо было ему то склонение над бездной, столь свойственное мне самому, то стремление воскресить – хотя бы в памяти или, вот, на бумаге – безнадежно исчезнувшее, безвозвратно утраченное, в котором (стремлении, склонении) всегда мне виделось одно из условий писательства, один из его источников. Виктор, по-моему, ничего никогда не писал; даже дневника, подозреваю, не вел; и ничего привлекательного не было для него в безвозвратно исчезнувшем, безнадежно утраченном. Он и теперь не старался вспомнить что бы то ни было; не старался и подавить воспоминания, всплывавшие в нем; просто сидел и ждал; думал (селезенкой, печенью, чем угодно) о своем нерожденном лице; ничего придумать не мог; отчаиваясь, вновь и вновь принимался (головой, а не селезенкой) думать о той истории, к которой, собственно, и восходит этот проклятый вопрос (о нерожденном, еще раз, лице, чтоб ему провалиться, рассыпаться), на который ответа у него не было, ни у кого нет, ни у кого быть не может.
Грубый генерал, подлинное лицо