Я тоже помню этого другого (моментального) Виктора, возвратившегося из Японии; он с тех пор и не переставал быть другим. Если он и вправду (как я понял из его позднейших намеков, позднейших рассказов) в ту японскую поездку пережил свое первое кен-сё и сатори, первое прозрение и просветление (за которыми, судя по всему, последовали другие просветления, другие прозрения), то могу засвидетельствовать, что кен-сё, даже первое и еще неглубокое, изменяет что-то (но что же именно?) в самом, как в позапрошлом веке было принято выражаться, составе пережившего это кен-сё человека; Виктор, во всяком случае, когда я снова встретился с ним в 2008 году все в том же Франкфурте (куда приехал впервые с 2004-го – и вовсе не затем приехал, чтобы, например, помириться с давно исчезнувшей из моей жизни Викой, а по совсем другим, к нашему сюжету не имеющим отношения делам, о которых мне сейчас неохота, пожалуй, рассказывать) – Виктор, которого видел я всего годом ранее в Мюнхене (когда мы ходили с ним и с Тиной к тибетцам поглазеть на поддельную знаменитость), затем в Эйхштетте (где встретили облысевшего Гельмута) – Виктор теперь, через год, показался мне (пытаюсь просто передать свое ощущение) прозрачным – не для других, не для меня, не для Тины, – но прозрачным для себя самого, как если бы внезапный свет случившегося с ним за пару месяцев до нашей встречи сатори высветил в нем самом углы и закоулки, для нас, простых смертных, на всю жизнь остающиеся темными, страшными. Просветление, может быть, совсем не надо понимать патетически; просветление, может быть, есть – высветление (углов, закоулков…). Бывают часы, например, настенные, не деревянные, не железные, но стеклянные или сделанные из прозрачного пластика, часы, которые демонстрируют миру не только стрелки и циферблат, но и все свои шестеренки, свои колесики и пружинки, свое внутреннее устройство. Я помню, что подумал о таких часах, присматриваясь к этому новому для меня Виктору – не потому что видел теперь его шестеренки, а потому что он сам, я думал, их видел, сам сделался для себя такими прозрачными стенными часами. По этой же причине сделался он – для других, для меня – еще загадочнее, чем всегда был; этот внутренней свет усиливал, по контрасту, внешнюю тьму, его окружавшую, границу, отделявшую его от иначе устроенных, для себя самих непрозрачных людей. И, значит, уместнее (думал я) было бы сравнение с часами, в природе не существующими, закрытыми для окружающих, но снабженными тайной лампочкой, позволяющей одной шестеренке узреть другую, одному колесику познакомиться с остальными колесиками. Все это были, наверное, мои домыслы и фантазии (которыми пытался я заговорить ту очень смутную, себя саму не вполне сознающую, пожалуй, тревогу, которую вызвал у меня этот новый Виктор). Во всяком случае, он был рад встрече со мною, сам сообщил мне об этом, не сомневаюсь, что искренне, с неожиданной и тоже новой для меня прямотой; с удовольствием, с какой-то даже светской оживленностью рассказывал о Японии, впрочем, рассказывал о ней так, как любой турист мог бы рассказать о Японии, то есть рассказывал о, понятное дело, совместных банях, о трусах и носках, которые – с легким паром – можно купить в автомате, похожем на кока-кольный, о всяких других туристических прелестях, центральной торговой улице с ее необозримыми толпами – каждый второй в белой маске, – о семи автострадах и пяти железнодорожных линиях, которые открывались перед ним из окна токийской гостиницы, о поездке в знаменитый монастырь Эйхей-дзи, самим Догеном основанный, где тоже туристов было немало, о знаменитых же садах камней в Киото, о скоростных поездах, проносящихся сквозь отмененный ими ландшафт, о том, как он заблудился и запутался в Осаке, о безумном, безудержном мерцании ночных неоновых надписей.
Винфрид и Эдельтрауд