А он так надеялся, что решится. Он скорее не ждал большого прорыва, большого сатори, как (особенно в начале пути) ждал его едва ли не перед каждым сессином, и если отчасти (какой-то частью души) все-таки ждал его, то просто потому что вообще и всегда его ждал, всегда, пусть втайне, надеялся, что снова случится с ним то огромное, ужасное, невероятное, ни на что не похожее, ни с чем не соизмеримое, что уже однажды случилось с ним в японских снегах и горах; и вовсе не потому, опять же, надеялся, что так уж хотелось ему снова бегать по этим горам, проваливаться в овраги и пить ледяную воду прямо из ручья, склонившись над своим отражением, – скорее даже страшновато ему было при мысли о том, каких душевных сил вновь потребует от него, если все же случится, это крушение всех стен, падение всех перегородок, – а потому что нельзя ведь, вступив на путь просветления, не надеяться, пускай втайне, что это просветление произойдет, просветление не окончательное (окончательного не бывает), но, может быть, чуть более окончательное, чем просветление предыдущее, что еще ясней, еще ярче ему увидятся, на этот раз, шестеренки мира, пружины души. А в то же время он говорил себе (как и должен говорить себе дзен-буддист), что и это неважно, что надеяться не на что, незачем, ни к чему стремиться не надо и что его дзенские усилия тем-то и хороши, что не имеют ни цели, ни смысла, ничего не обещают, никуда не ведут… Во всяком случае, Виктор, улетая в тот раз в Японию (или так я понял с его слов на майнской набережной, по возвращении его во Франкфурт; а я, в отличие от Тины, с ним сразу встретился по его возвращении – он сам позвонил мне, – и затем еще раз встретился, и затем еще один раз; из каковых встреч в особенности последняя, под бомбежными тучами, незабываема для меня…) – Виктор, улетая в Японию, вовсе не чувствовал себя на пороге просветления, в соседстве с сатори, как это было (он рассказывал мне) перед его первым, и перед вторым кен-сё, случившимся через год после первого, на нижнебаварском хуторе (в тот единственный раз, когда Китагава-роси приезжал туда, чтобы провести сессин вместе с Бобом); скорее (так он рассказывал) чувствовал себя дальше от всякого сатори, чем еще год назад или два года назад, и если чего-то ждал, на что-то надеялся, так это на то, что там, в горной глуши, в сиянии снегов и отстранении от мира, то ли он сумеет найти, то ли само придет к нему то решение, которое никак он не мог принять, исчезнет та нерешительность, от которой страдал он, ругал себя за которую… Что-то нужно было ему менять в своей жизни; после разрыва с Тиной он понимал это ясней, чем когда-нибудь; он только не знал, что менять, как менять. Печаль обволакивала его, как липкая пленка, не давая пробиться к решению. Вновь и вновь продумывал он имевшиеся у него возможности, перебирал варианты будущего, старался разглядеть хоть что-нибудь в туманных перспективах дорог (с клочьями влаги над смутным снегом, среди черных деревьев…), открывавшихся перед ним. Он даже (признавался он мне), в один, особенно грустный (воскресный и мутно-зимний) день перед самым отъездом (один из тех дней, когда утренние сумерки прямо переходят в вечерние), прежде чем отправиться бегать по набережной, записал на отдельных листах бумаги эти варианты будущего (Япония, монастырь, работа в Токио – или все оставить как есть; еще, наверное, что-то, о чем он мне не рассказывал…), развесил их, закрепив клейкой лентой, на голой, белой стене своей пустой комнаты, сел на подушку, стал смотреть на них – затем рассмеялся, сорвал их все к черту, скомкал и выкинул, пошел бегать по набережной, ничего не решил. Он мог переехать в Токио, но остаться работать в банке. Его карьера в Германии застопорилась (слишком часто он отлучался, слишком много времени отдавал дзену и хоспису), но японские банковские генералы благоволили к нему по-прежнему – и те двое, с которыми когда-то познакомился он во Франкфурте, из которых старший ушел на покой и на пенсию, младший, длинно– и седовласый, превратился в генералиссимуса, и какие-то еще генералы, завсегдатаи дзенско-мирянской группы, закрытой для простых смертных, открытой для Виктора, которому помогли бы они с работой. А мог вообще все бросить, мог уйти в монастырь в Киото, мог надолго, если не насовсем, остаться в горной обители, куда теперь летел, прилетел, до которой с трудом добрался из соседнего с ней городишки; Китагава-роси предлагал ему и то, и другое. И почему, собственно, он не ушел в монастырь десять лет назад, когда так хотел этого? Зачем потратил столько времени на этот банк, эту франкфуртскую жизнь, эту, как представлялось ему теперь, заранее обреченную на провал любовную историю с Тиной, почему сразу не уехал в Японию, не стал монахом настоящим, заправским? Но хотел ли он этого? На самом деле и положа руку на сердце, хотел ли еще он этого после всего, что уже видел, с чем столкнулся в дзенских монастырях, во франкфуртской сангхе? Руку на сердце положа, он сам не знал, чего он хотел. Все опять казалось неправильным. И все, что он делал до сих пор, казалось неправильным, все прошлое казалось ошибкой. Он пытался, сопротивляясь, вызвать в себе то знакомое ему по сессинам, вообще по жизни, в какие-то лучшие годы почти не покидавшее его чувство