Мы не перешли через мост в тот день – просто постояли, странно, на этом мосту и вернулись обратно, на заксенгаузенский, левый берег; пошли по левому берегу, не сговариваясь и не обсуждая, как нам идти, на восток; и чем дальше мы шли, тем сильнее, острее ощущал я в себе самом ту вздернутую, как-то связанную или никак не связанную с этими зловещими тучами тревогу, которая так очевидно сказывалась в его, Викторовых, глазах и словах, во всем его облике; поначалу очень мучительно, потом чуть менее мучительно заикаясь, но уже без всяких обиняков, отвлекающих реминисценций, заговорил он со мною о том, что с ним случилось (не случилось) в Японии, о том, как он сидел там, в снежном свете, проникавшем сквозь бумажные окна, и как старик Китагава диктовал одному из старых суровых монахов свои комментарии к Ёка Дайси, как потом читал их другому монаху (все, наверное, понимавшему) и ему, Виктору (вообще переставшему понимать что бы то ни было); по окраинному железнодорожному мосту мы перешли все-таки через Майн; пошли вдоль забора, за которым уже дорастал до предназначенной ему высоты двустворчатый небоскреб Центрального банка, еще окруженный всем тем восхитительным, что свойственно большой стройке: бетономешалками, вагончиками для рабочих, узкими рельсами, горками из песка и щебенки, тремя, если память меня не подводит, празднично-желтыми, паутинно-тоненькими и неправдоподобно высокими подъемными кранами, перераставшими сам небоскреб, так что их игрушечные кабинки оказывались уже прямо среди бомбежных, иссиня-фиолетовых туч. Я писал в ту пору «Пароход в Аргентину», роман, посвященный жизни великого русско-балтийско-французско-аргентинского архитектора Александра Николаевича Воскобойникова, более известного просвещенному человечеству под своим галлицизированным именем Александр Воско, и не только писал уже этот роман, но как раз собирался – на другой день – лететь в Ригу, чтобы посетить те места, где рос, жил, учился и воевал мой герой, и потому смотрел теперь, отвлекаясь от Викторова рассказа, на эти праздничные желтые краны и прозаические вагончики, эти внизу уже спрятанные за стеклянным фасадом, наверху, в приближении к бомбежным тучам, еще обнаженные перекрытия и квадраты каркаса, прозрачные соты грядущей, пускай не человеческой, но деловой и банковской жизни, и на эти косые, мощные поперечины, скрепляющие башни друг с другом, железобетонные (наверное) балки, с тех пор и в свою очередь тоже забранные стеклом, так что двустворчатость всей конструкции уже не столь очевидна, как была она очевидна в тот ранне-весенний, пороховой и тревожный день, – смотрел на все это глазами человека, которого все это касается непосредственно и впрямую, не менее непосредственно и прямо, чем Викторов рассказ о странностях Китагавы-роси, о его любви к Достоевскому. К Достоевскому?! Вот именно: к Достоевскому. Перепрыгнув через пару строительных луж, поскользив по разъезженной, со следами толстенных шин и тракторных гусениц, глине, мимо арабского кафе с кальянами и африканской лавчонки с неведомым никому содержимым, вышли мы к Восточному вокзалу, к Данцигской площади, а значит, и к русской книжной лавке, на этой площади находившейся, до сих пор находящейся; Достоевский был представлен там двумя или тремя (новыми, разухабисто-глянцевыми) изданиями; из тех новых изданий, которые стараюсь я и в руки не брать, сказал я Виктору, ни разу, как выяснилось, не заходившему до сих пор в эту русскую книжную лавку, не подозревавшему даже о самом существовании оной… Настроение у нас обоих по-прежнему было тревожное, тревожно-вздернутое, другого слова не нахожу; но и мы не могли не рассмеяться, когда на обратном пути по набережной появился вдруг – или как раз не вдруг, но заранее, долгим и глубоким гудком предупредив о своем появлении, своем приближении – по тем старинным и ржавым рельсам, которые с незапамятных времен, как всегда мне казалось, со времен первой индустриализации лежат на майнском берегу, – загудел, появился, приблизился поезд, влекомый старинным же, после каждого гудка выпускавшим черный дым из трубы своей паровозом, маслянисто-черным, огромным, с красными колесами и красным кокетливым наметельником; поезд, состоявший, помимо паровоза и тендера, из немногих маленьких, тоже старинных и откровенно деревянных зеленых вагончиков, из окон которых высовывались веселые туристские физиономии, анекдотически длинные объективы их фотокамер. Поезд влекся тоже анекдотически медленно, испуская дым, гудки и приветственные возгласы не чуждых пиву пассажиров, то махавших руками прохожим, нам с Виктором, то опять принимавшихся изо всех сил щелкать своими гипертрофированными фотоаппаратами, снимая все подряд, без всякого смысла. Понятно было, что в лучшем случае такой поезд может доехать от Западной франкфуртской гавани до Восточной франкфуртской гавани; все же этот исторический – доисторический – паровоз, этот наметельник и этот тендер, эти хохочущие вагоны – все это как будто отвечало Викторовым словам о побеге, уходе; говорило о других местах, других временах. Настроение наше из тревожного просто превратилось в игриво-тревожное. А почему бы нам с вами, Виктор, тоже, например, не напиться? А что, в самом деле, вы меня еще не видели пьяным, и я вас еще пьяным не видел, у вас, кажется, есть повод напиться, и у меня, сообщил я Виктору, хотя вовсе не собирался ему рассказывать о своих сердечных невзгодах, как и здесь не собираюсь этого делать, у меня тоже, если хотите знать, есть повод напиться, и хотя мне-то уж точно напиваться бы не следовало, завтра утром я улетаю, но почему бы все-таки не зайти нам в какой-нибудь бар, не пропустить, как говорится, по рюмке?.. Но еще мы долго шли по набережной, потом через город, долго плутали по привокзальным бандитско-блядским улицам, прежде чем, совсем недалеко от фотографической лавки Тининых родителей и сестры, кувырнуться (возьмем достоевское словечко, в продолжение только что звучавшей темы) в подвально-плюшевое, мрачно-бархатное заведение, над входом в которое винно-красными, прыгающими в сумерках буквами в самом деле написано было Bar и где тут же охватил нас затхлый запах дешевого разврата, застоявшейся пыли, сивухи, пота, мочи и марихуаны.