В этом ресторане, где бывал я и с Тиной, и с Виктором, и с ними обоими, всегда смешили меня развешанные по всем стенам огромные черно-белые фотографии толстенных итальянок, толстенных же итальянцев, с восторгом, расплываясь всеми своими ряшками, уплетающих спагетти и пиццу: призыв к обжорству, гимн чревоугодию, оправдание раблезианских радостей бытия. За столиком наискось, у стены, сидели в тот вечер две тетки (самих себя наверняка считавшие дамами), никаких раблезианских радостей себе, небось, и в мыслях не позволявшие; две славные представительницы племени сделанных женщин, напомнившие мне ту любительницу красного дерева, в гостях у которой тридцать лет назад я познакомился с Васькой-буддистом (которую тридцать лет не вспоминал, впервые за тридцать лет вспомнил накануне, гостиничной бессонною ночью). У этих двух фальшивым казалось все: и глаза, и губы, и волосы, светлые у обеих, явно уложенные в дорогой и модной цирюльне, и очки, и шарфики, и браслеты на руках, и кольца на пальцах. Ели они отнюдь не пиццу, понятно, и не спагетти, но что-то рыбно-креветочное, маленькое на огромной тарелке (ресторан был не из дешевых; в Вестенде дешевых и не бывает); прижимая локти к бокам, отрезали крошечные кусочки от маленького чего-то; все движения их, как у той безымянной дамы, были озарены изнутри темным светом темного деспота… Тина, очнувшись от своей скорби, своих мыслей о маме, втором инсульте, об университетской больнице, где она вчера провела весь день и сегодня все утро, тоже, я видел, наблюдала за тетками. Тина умела, любила наблюдать за людьми; ее глаза останавливались, когда она делала воображаемый снимок. А Виктору, думал я, важно было просто присутствовать. Он не наблюдал, он был здесь, сейчас, в неизменном, неизменно изменчивом настоящем, даже если это настоящее складывалось из стука ножей и вилок, из шума редких машин за окнами, из обжор на фотографиях, из живых, или мнящих себя живыми, влекомых или не влекомых к обжорству людей. Сами по себе эти люди не интересовали его. Он не собирался ни фотографировать их, ни описывать. В каком-то смысле, думал я, такой взгляд на мир честнее и чище, чем взгляд художника (того, лучше скажем, кто стремится, тщится, надеется быть им); впрочем, одно не так уж сильно отличается от другого; и там, и там речь идет о свободе от темного деспота, застилающего наши глаза своими, мы считаем, что нашими, ничтожными мыслями о том, как нам плохо и что надо сделать, чтобы стало, наконец, хорошо. Но есть и настоящее горе, невыдуманное. Такое горе от мира не отделяет нас, скорее заставляет нас смотреть иначе, яснее и пристальней (и разве я забуду когда-нибудь, думал я, те сосны в ярко-синем небе за окном крематория в тот страшный, зимний и сверкающий день, когда прощался я на этой земле с моей собственной мамой?). Знакомый официант, начальник над другими официантами (или хозяин заведения?), классический итальянский официант (или все же хозяин заведения), с небритыми щеками, вертлявый и возбужденный (Луиджи или Лоренцо; замечательный тем, что всегда ходил – и ходит – в роскошных рубашках от Armani, Boss, Pierre Cardin и еще тем, что если что-то ему не нравилось в поведении его подчиненных – а ему часто что-то не нравилось, вообще ничего не нравилось, – то сразу же и принимался он их яростно отчитывать по-итальянски, крутя руками у них перед носом и нисколько не смущаясь присутствием посетителей; посетители и подчиненные переносили это стоически), – Лоренцо (или все же Луиджи), замедлив свой бег по залу возле нашего столика, явно собрался поболтать с Тиной о том, о сем, ни о чем; быстро взглянув ей в лицо, осекся и отошел. Чем дальше мы сидели и ждали, тем ужаснее она выглядела; лицо превращалось в маску. Лица теперь действительно не было; только маска осталась. Все опускалось в этом лице, этой маске: уголки глаз, уголки рта, веки, брови… Она вдруг показалась мне почти старухой, своей же умирающей матерью; я рад был, когда пражская галеристка, наконец, появилась.

<p>Браслеты, молнии, холодное «шардоне»</p>
Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Похожие книги