Чудик болезненно переживал мамино отчуждение. С каждым днем становился все раздражительнее и злее. Ругался, кричал на медсестер и нянечек, а однажды грохнул об пол графин, и в палату к летчику вызвали начальника госпиталя Ивана Ивановича.
Иван Иванович строго приказал раненому прекратить истерику, сказал, что надо оставаться мужчиной до конца и что сейчас искалечен не только он один, а вся страна, вся земля. Потом Иван Иванович присел на койку к летчику и долго о чем-то тихо разговаривал с ним.
Когда Чудика выписали из госпиталя, мама не вышла его провожать Елена Александровна знала, что мама таится где-то в прачечной и ждет, когда летчик уйдет. И хотя она радовалась тому, что они с мамой вновь останутся одни и никто не будет стоять между ними, ей было жаль безногого летчика.
Опираясь на костыли, Чудик горбился, как старик, непрерывно курил и поглядывал по сторонам глубокими диковато-растерянными глазами. Она знала, что он ждет ее маму, но так и не дождался ее и пошел к проходной госпиталя, далеко вперед выбрасывая костыли.
На ступенях проходной Чудик запутался в полах длинной шинели и едва не упал, и Елена Александровна слышала, как кто-то рядом с ней проговорил тихо, что зря они Косте дали спирт.
А ночью Чудик пришел к ним…
Тогда ночью ее разбудил стук маминого сердца. Никогда еще не слышала она, чтобы у мамы так бешено колотилось сердце. Хотя она испугалась, но лежала в кровати рядом с мамой не открывая глаз и не шевелясь — прислушивалась. И наконец услышала, заглушаемые стуком маминого сердца, легкие удары в дверь и едва слышный голос: «Паша, открой, Паша! Это я, Костя! Паша!»
Обычно ночью она вздрагивала и прижималась к маме от любого шороха, но тогда, оцепенев от страха, почему-то делала вид, что спит. Она слышала, как мама тихо поднялась с кровати и, подойдя к двери, прошептала: «Костя, ко мне нельзя. У меня дочь!» И вновь за дверью раздался просительный голос: «Паша, открой! Паша, выйди ко мне, Паша!» — «Нет, Костя, уходи, — отвечала мама шепотом, — ко мне нельзя. Со мной дочь. Уходи, Костя!»
Мама присела на краешек кровати и долго сидела в темноте неслышно, не отвечая уже на стук в дверь и умоляюще-просительный шепот. Потом за дверью что-то громыхнуло, кажется, упал костыль, потом… Она не сразу поняла, что это за придушенные булькающие звуки она слышит, а когда поняла, едва сдержала крик — так страшно ей сделалось. За дверью плакал человек…
Мама так и не открыла дверь Чудику и не вышла к нему. Она была благодарна маме за это, но… Что-то оборвалось тогда в ее груди, оборвалось что-то. Потом они никогда не видели больше Чудика и ничего не слышали о нем. Однажды, уже после войны, они возвращались с мамой домой из Ленинграда на пригородном поезде. И вдруг в вагоне раздался плачущий, сжимающий сердце перебор гармошки. Мама оглянулась, охнула, прижалась спиной к вагонной стенке. Поначалу Елена Александровна не поняла, что испугало маму. В проходе стояли двое. Один, маленький, широкоплечий, в коротком черном бушлате, в расстегнутом вороте которого виднелась полосатая тельняшка, играл на гармошке. У него было широкоскулое серое лицо, прикрытое круглыми черными очками. Второй, повыше ростом, в распахнутой солдатской шинели, стоял опираясь на костыли и молча оглядывал набитый пассажирами вагон. В ту пору немало калек — истинных и поддельных — промышляло в пригородных ленинградских поездах подаянием, и пассажиры достаточно точно отличали калеку-фронтовика от калеки-попрошайки. Те двое чем-то привлекли к себе взгляды большинства сидящих в вагоне людей. А может быть, это гармошка взбудоражила всех, которая стонала и плакала, как живая, и едва ли не выговаривала какие-то невеселые жалобы-слова. «Граждане, купите папиросы, — запел простуженным срывающимся голосом высокий, — подходи, пехота и матросы! Подходите, не жалейте, сироту меня согрейте, посмотрите — ноги мои босы…»
Сколько лет прошло с той поры, но Елена Александровна отчетливо помнит слова песни. Помнит вздувшиеся вены на тонко-детской шее высокого, его диковато-искрящие глаза на голодном лице и «босы ноги» — две грубо отструганные деревяшки с резиновыми наконечниками. Тех двоих хорошо принимали в вагоне. Со всех сторон летели монеты в шапку, приспособленную на гармошке. И никто не «покупал» папиросы, лежащие в шапке. Когда гармонист поравнялся с ними, мужичок, сидящий рядом с мамой, произнес, поднимаясь: «Эй, братишка, погоди! А ну курни моих, покрепче», — и, вырвав из губ гармониста погасший окурок, вставил в них толстую самокрутку, чиркнул спичкой. В спичечном пламени Елена Александровна увидела совсем близко скуластое лицо в бесчисленных синих точках, будто исколотое татуировкой, а под темными очками — два слезящихся разреза вместо глаз. Гармошка на мгновение смолкла, гармонист окутался дымом и, рванув мехи, поблагодарил мужичка озорным веселым перебором. «Греби, братишка! — мужичок с чувством хлопнул слепого по плечу. — Выгребай!»