Они разговаривали негромко, точно думали вслух, и все смотрели друг на друга и не могли как будто насмотреться. Который‑нибудь, толкуя, вскинет глаза на другого, усмехнется про себя, даже головой качнет, словно подивится: смотри‑ка, ведь живы–здоровы, опять вместе! А другой уж ответно ласкает сдержанным взглядом, отвечает: иначе и быть не могло, брат. И оба, довольные, стараются не показывать вида, что нестерпимо приятно им сидеть, как прежде, за столом, в праздник, семьями, они и без вина нынче веселы–пьяны. Вот какое настало время, дождались.

Дядя Родя и такой же, каким был раньше, и не такой. Сидя под образами, он по–прежнему достает почти головой до божницы. Плечи у него, что горы, и спокойные руки невероятной силы. Это он удержал однажды над волжским обрывом взбесившегося от удил Ветерка. Не побоялся, кинулся и повис на узде, спас жеребца и Платона Кузьмича, сидевшего в двуколке.

Кого еще спасут эти большие железные руки?.. И незаметно вовсе, что Яшкин отец весь изранен, осколки снаряда торчали недавно у него в обоих плечах и в груди, а левое бедро прожгла насквозь пуля. Только лицо у дяди Роди осунувшееся, сероватое, и русая борода гуще, окладистей. И чаще продольные морщины, они проступают глубже, резче. Но те же упрямые бугрищи над бровями и прежние губы, крупные и добрые. Раньше он хмуро задумывался, сидя на пороге конюшни, уставясь в землю, себе под ноги. Он словно хотел что‑то сказать и не решался. Теперь он говорит и делает все уверенно, не колеблясь, а задумывается лишь, когда глядит на тетю Клавдию… Нет, и дядя Родя больше другой, чем прежний. Раньше он, помнится Шурке, смотрел на людей немного сверху вниз, усмешливо щурясь, как бы говоря с сожалением: «Эх вы, мелкота!» Нынче он глядит в глаза мужикам и бабам, как ровням, и не только прямо, но и открыто одобрительно.

Отец не спорил теперь с дядей Родей на каждом слове, как бывало до войны. Спорить много и не о чем, разве что о барских лошадях — чужое, не надейся… Да ведь собирался же Франц пахать им потихоньку! Что же, тайком можно, в открытую — нельзя? Опять заладил свое постоянное батя:

— Чужим не проживешь… Грешно!

— А кто собирается жить чужим? Свое хотим вернуть, Николай Александрыч, мы скажем, давнишнее, разве не видишь?.. И вообще‑то по–людски как? Помогать надобно друг другу во всяком деле. Не подать руки в беде, в жизни — вот это бессовестно, грех!.. Потолкуем с мужиками–лошадниками, которые отсеялись. Свои, дадут! И в усадьбе хозяева, пожалуй, расщедрятся, время‑то какое, нельзя им идти супротив народа. Уступят. Уговорим. Не съедим же мы ихних лошадей!

Дядя Родя отвечал просто, по–другому и не скажешь, и глядел на батю по–особенному, бережно, как на свою Клавдию. И Шуркин отец, даже не соглашаясь, не мог не смотреть без удовольствия на дядю Родю, большевика. Он, отец, будто как прежде, в Тифинскую, выпив, поспорив, восклицал неслышно: «Эх, чудак человек Родион!.. Вот за то и люблю тебя!» И еще что‑то другое, новое говорила батина неудержная улыбка. И это новое было особенно по душе Шурке.

Теперь на лице бати не только не замечалось постоянного, сумеречного недоверия и бессилия, которых больше всего боялся и не любил Шурка, сейчас на батином лице не было и жуткого, обжигающего огня, что иногда прорывался из темных глаз, бушевал по скулам. Тогда Шурка заживо, с наслаждением и восторгом горел в этом пожаре и сам был готов поджигать все окрест, как отец, но огонь внезапно гас, и батя становился прежним, недоверчивым, бессильным, и ничего вокруг не менялось. Нынче худое, глинистое, родное лицо раскалилось, как поглядишь, и не остывало, горело здоровым, сильным светом, ровным пламенем. Так горела, сияла когда‑то поковка, нагретая Прохором добела в горне, в кузнице–слесарне. Выхвати эту светлую поковку из синих углей и делай из нее гвозди, лемеха, подковы — любую диковинку. Отец был сейчас для Шурки именно такой дорогой, самой отрадной диковинкой.

Перейти на страницу:

Похожие книги