— А как же? Нам нельзя, совершенно невозможно, мы скажем, не жить.
Взглянул бережно–заботливо на жену, продолжал убежденно:
— Наша жизнь, дорогой ты мой Коля, вроде бы только начинается. Прежде спина — твоя, воля — барина. Гни хребтину за полтину… А нынче, кажется, мы сами себе будем и хозяевами и работниками. Значит, не жалей сил, все твое! И телку …наживем превосходную и еще кое‑что поболе… Так? — подмигнул он Яшке и Шурке, дотягиваясь до них, замахиваясь ложкой, озоруя по старой памяти.
— Эге! — откликнулись без всякого баловства, важно, дружно Кишка и Петух, помощники, и перестали болтать под столом босыми ногами.
— Правильно, правильно, Родион Семеныч, еще как и заживем, о чем баять, господи! Да кому и жить теперича, как не нам?! —поспешно, убежденно подхватила Шуркина мать, ставя ближе к дяде Роде и бате блюдо с молоком и ржаные ватрушки, творогу натолсто. — Кушайте!
Она угощала дядю Родю, тетю Клавдию, ее ребят и отца угощала, как гостя.
Заговорили о заседании Совета и посмеялись над Мишей Императором, какое он устроил представление, как на ярмарке, уморушка.
— Разошелся, чучело гороховое. В командиры какие, что ли, его назначили? — подивилась Клавдия.
— Это он погодя нарядился, узнав про собрание, захотелось покрасоваться на народе, — сказала мамка, смеясь. — Видела я его, как со станции гуменниками шел, ровно от кого таился… с чемоданом и узлом.
— С чемоданом? — переспросил Яшкин отец. — Солдату, кажись, не положено, да и неоткуда взять.
— Кому нельзя, ему можно, есть откуда взять, на то у нас он и Император. Кожаный, желтый, каких я и не видывала, с зеркальными застежками и замками, порядочный такой чемодан, — пояснила мамка с одобрением (она всегда хвалила заботливых, примечая у них одно хорошее). — И узел к чемодану веревкой привязан накрепко. Через плечо нес, чемодан спереди, узел сзади, должно быть, подарки матери, много подарков. Вижу: потащит, потащит и остановится, наземь поклажу сбросит, фуражкой утрется. Я ему: «Здравствуй, Миша, с приездом!» Не признал меня, хрипит: «Тетка, слушай, помоги мне до хаты вещи донести, кусок сахару дам, большой». — «Да мне нельзя, не поднять, — говорю, — разве не видишь, в положении я. Дотащишь помаленьку и сам, потихоньку, изба‑то уж рядышком, сахар будет цел для матери, заждалась тебя бабка Ольга». — «Пардон–с!» — и честь мне отдал, вот эдак! — весело подняла мамка руку ко лбу, показывая, как взял Миша Император под козырек. — Взвалил чемодан и узел, аж пошатнулся, побрел напрямки мимо сараев. Ни ремней, ни сабли, ни револьверта я не заметила… Шинель нараспашку и башмаки грязные с обмотками, только и всего.
— Постой, какие обмотки? — остановил батя. — А хромовые сапоги со шпорами, генеральские?
— Должно, в узле нес.
— Ай да пировалыцик во дворцах! — пошутил дядя Родя. — Анархист, бей, режь, ешь… а сапоги бережет, как путный мужик, знает им цену.
— Чего он знает? Вон какую речь орал… Такому все нипочем, — с опаской заметил Шуркин отец.
— Ты, секлетарь, бумагу военную, как там, требуй, разрешенья на побывку. Может, он из окопов убежал, — подзадорила мамка.
— И спрошу! — нахмурился отец.
— Да был ли он в окопах‑то? — усомнился дядя Родя. — Что‑то не верится, не похоже.
И все снова посмеялись: уж больно потешно представить Мишу Бородухина на войне, в бою, с чемоданом и узлом через плечо. Мамка смеялась больше всех, теперь без одобрения Императора и его подарков матери, смеялась просто от легкой души, от необыкновенного, с невозможными новостями обеда с гостями и все поглядывала с гордостью и лаской на отца.
Вот и она, Шуркина мать, сегодня немного другая. Не то чтобы совсем не похожая на себя, как батя и тетя Клавдия, нет, она была сейчас как бы повернутая нежданно лицом к жаркому праздничному устью затопленной печи и, озаренная весёлыми отблесками и согретая огнем, точно помолодела и похорошела в хлопотах. Темные, некрасивые пятна, появившиеся с некоторых пор на щеках и на лбу, не замечались нынче. Мамка цвела и сияла, будто постоянная ее вера в доброе, хорошее, что ожидало их в жизни, не обманула и все уже исполнилось. Она ухаживала за гостями и на особицу за батей, любовалась им, и поднебесный свет ее глаз непроизвольно, как всегда, но сильней и больше, чем обычно, заливал все вокруг. Шурка сладко, знакомо погружался в эту ослепительную голубизну, теплую и глубокую, без дна, и не боялся утонуть в ней, напротив, очень желал и не мог, потому что это была в то же время и не поднебесная глубь, а самое голубое солнышко, его мамка. И он был счастлив, как она, и, наверное, если поглядеть на него со стороны, тоже затоплял горячим светом и обжигал щедрым жаром всех, кто тут был.