А ведь в тот день, когда понесли в лавку Устина Быкова отцовы часы и портсигар, какие они с мамкой были несчастные! Горемыкой казалась мать с ее огромным животом, выпиравшим из обогнушки. Старая, слабая, она шла трудно и как‑то осторожно, точно боясь оступиться и что‑то уронить. Еще горемычней был Шурка, которому приходилось все это видеть и понимать. «Один — безногий, другая — старуха… а туда же, как молоденькие… — враждебно подумал он, как никогда не думал, не смел думать. Он сердито поторопился размышлять о другом: — И чего трясутся над своей телкой? Продали бы давно на хлеб, не пришлось бы сейчас идти к Устину Павлычу, кланяться. Еще и не возьмет… Еще и мне пригодились бы часы… и портсигар», — пришло ему в голову, и стало совсем горько. Да, они определенно несчастливые, горемыки горемычные, особенно он, Шурка. И нечем утешиться, хотя бы отвлечься на минуту, встретиться с приятным каким человеком, забыться в разговоре. Они и этого малого удовольствия не получили (ну, разве повезет неудачникам даже в пустяках!), повстречались лишь с одной Марьей Бубенец, которая бежала на речку полоскать дерюги–половики. Она по обыкновению так торопилась, что еще издали, завидя их, остановилась, присела на корзину, багрово–синяя, сама как полосатая дерюга, грузная, простоволосая, дождалась, когда они подошли, и принялась греметь–звенеть такое, чего Шурке не хотелось слушать. Он оглох, но все разбирал, до последнего словечка:
— Уж несчастные мы с тобой, Полюха, разнесчастные, ай, ей–богу, сироты у царицы небесной, как у мачехи падчерицы! — тараторила Марья, здороваясь, и корзина с мокрыми половиками трещала и стонала под ней, моля хозяйку о пощаде. — А как же? Набили, совестно сказать, животы, связали себя по рукам и ногам, а того не подумали, дурехи, как будем жить, — откровенничала она, явно не признавая в Шурке мужчину, а он уже вспыхнул и не знал, куда деваться. — Ты хоть по закону мужнина жена. А я?.. Дьявол попутал, за грехи. Напел, негодяй, в оба уха, демон хромой, форсун беспортошный, наворковал голубем, проклятый, закружилась пустая бабья головушка…
— Да будет тебе, — остановила мать, оглядываясь на Шурку. — Радоваться надобно, а не жалиться.
— Я и радовалась, как почуяла… Слава тебе, думаю, молюсь, не попусту землю топчу, глядь‑ка, вовсе не яловая корова, родить могу… Утешенье! Саша пропал без вести, сердцем чую — не вернется с войны. Все одна и одна… жить как‑то надо. Гадаю: пристал, в дом приму, обещал жениться… А как дорвался до своего, жеребец, получил, чего хотел, и не смотрит на меня теперича. Обхаживает, подлец, других дур, разве я не вижу. Ему забава, бренчи на балалайке. А ты любуйся на свое пузо, как оно растет… Хоть на Волгу беги топиться со стыда, — завыла Марья, пригорюнясь на корзине.
Она выла на все гумно, а слез не видно, одна злоба на лице.
— Да перестань! Да будет тебе! — уговаривала ее Шуркина мать, опять оглядываясь, заливаясь румянцем.
Бубенец неожиданно прытко вскочила с корзины, опрокинув ее, вцепилась себе в растрепанные волосы, рявкнула:
— Так вот же нет! Умойся, грязная, поганая харя, не подумаю топиться, не повешусь! Я тебя, нахал, одела–обула… Подавись моим добром! Тебя удавлю, ай, ей–богу, своими рученьками, вместе с полюбовницей косоглазой, перестарком, разлучницей… На что позарился, сволочь, коротконожка, разинул жадный рот? На Глашкин дом? Да у меня изба, что девка, и всего через край… Да я сама еще получше холеры Глашки, даром что за тридцать перевалило. Проживу и без тебя. Еще ка–ак проживу, не охну… Я знаю, что мне делать, негодяище, зна–аю. Завтра же утречком побегу в Грибаниху к бабе–яге Акулине, она, ведьма, мне в един час сделает выкидыш!
— Маша, что ты говоришь? Побойся бога! В своем ли ты уме? — ахнула Шуркина мамка. — Санька, иди, я тебя догоню, — приказала она.
Оглушенный криком, воем и тем, что услыхал, о чем он сам обидно, страсть неправильно только что думал про отца и мать (ему совестно вспоминать, что он нагородил), негодуя на себя, как он посмел болтать немыслимое и как он, балда, не догадался сразу уйти, Шурка кинулся прочь. Но его преследовала, догоняла и била по сердцу громкая Марьина голосьба:
— А коли жив? Вернется? Мне в глаза ему не посмотреть, Саше… Зарежет — не боюсь, поделом… А дите? Без родимой ма–а… без тятеньки родно–о… Чужое середь всех! Одуванчик ма–ахонький, подуло — и нету… и не–ету–у–у!..
Шурка летел гуменником и не разбирал дороги к мосту через Гремец, на шоссейку, и бессмысленно–злобно твердил про себя: «Ну, погоди, барский холуй, обманщик, трепло хромое… Я тебе припомню, задам! Ты у меня еще запляшешь в три ноги!.. И тебе, ямщицкое бубено, чтоб самой оглохнуть, всыплю. Вымажу дегтем ворота, вертихвостка, полудурок набитый!»
Мать нагнала его у крыльца лавки, он пробурчал под нос, что она канителится, чешет попусту языком, а дело стоит. Шурка теперь и на мать злился, он был сердит на всех и на всё.