Но бабуша Матрена и сама от старости была не бог весть с какими понятиями. Посиживая за самоваром с блюдцем, которое она держала обеими руками, точно боясь пролить дорогой напиток, повернув незрячее лицо в красный угол, постоянно кивая, она нет — нет да и начинала вздыхать, тихонько подвывать, приговаривая негромко:
— Ой, да как же вы теперича будете жить? В дому — ни мужика, ни полмужика… горюшко наше! Ой, что же делать‑то? I
Мать, пододвигая сахарницу и пирог, поспешно откликалась:
— Еще чашечку, маменька, с сахарцем?.. Эвон сахарница, возле тебя, бери. Да постой, я свежую черносливинку положу… Уж когда я пивала чай с черносливом, и не упомню. Скусно! Спасибо отцу, побаловал… Пей, маменька, самовара не хватит, я еще согрею.
И громче прежнего принималась за россказни, хвастаясь, чего с ней никогда не бывало, как спасла она телку, и какая нонче рожь умолотная, с одной риги больше двадцати мер намолотили, и лен задался длиннущий, тяжеленный, повесьмо‑то в руках не удержишь, такое увесистое, и картошка народилась из годов крупная, рассыпчатая, недоглядишь — так в кашу и разварится в горшке. Проживем и не охнем, слава тебе, корова межмолоки вторую неделю ходит, не чаяла и запускать, доит и доит, а сама, гляжу, бочка бочкой, — может, опять телушечкой наградит.
Голубой теплый свет материных глаз неустанно ласкал отца. Мать неотрывно, тревожно — радостно всматривалась в его темное, каменно — ледяное лицо, и от ее ласки и слов точно оттаивал батя, начинал расспрашивать, шевелить усами, как таракан, усмехаться. А она пуще тараторила, прямо чесала языком, словно Марья Бубенец, и только меловые губы ее не всегда слушались, раскрывались и двигались иногда как бы с трудом, через силу.
Отец, довольный, покосился на пикейное покрывало на кровати, оглядел на полу домотканую дерюжку.
— Это кто же в горке стекло разбил? — поинтересовался он.
— Да меня угораздило! — весело призналась мать. — На пасху мыла, перестаралась, раздавила… треснуло, окаянное!
— Помнится, на чердаке, в омялье, под досками, спрятал я запасное стекло.
— Лежит целехонько, — еще веселей отозвалась мать.
— Ну, завтра вставлю.
Шурка заметил: отец совсем не говорит о войне и о себе, будто и вправду не с фронта, не из госпиталя без ног явился он, а из Питера прикатил. И это почему‑то тревожило Шурку. Ему смерть хотелось расспросить батю про войну, как он немцев и австрийцев колошматил и как его ранило, но он догадывался, что такие разговоры отчего‑то неприятны отцу.
— Господи, а ведь я часу не поверила пакету! — вырвалось у матери. — Ну вот будто мне кто на ухо сказал: жив!.. Так и вышло. Чудо‑то какое царица небесная, утешительница, сотворила! — Она подняла сияющие глаза на божницу, перекрестилась и счастливо рассмеялась. — Вот тебе и повестка! Я ее завтра в печи сожгу, проклятую.
— Какая повестка? — спросил отец.
— Казенная. Из волости в пакете пришла, за печатью. Господи, да ты ничего не знаешь! — воскликнула мать, и теперь настоящая радость, безудержная, лилась из ее мокрых глаз. — Ведь повестка пришла нам осенью, что ты… ну… убит.
— Меня чужие санитары подобрали, — неохотно сказал отец, хмурясь. — В своей части, стало быть, и записали в покойники, дали сюда знать, в волость… Им, начальству, все одно: живой ты али мертвый, с ногами али…
— Слава богу, слава богу! — перебив, зачастила и опять закрестилась мать. — Да съешь яичко хоть одно… огурчиков, грибков попробуй. Все мне ноне удалось, вот и капуста — прямо объедение!
Не раз за вечер начинали у отца дергаться усы и наворачиваться слезы, срывался голос, но мать поспевала вовремя, и отец успокаивался. В разговорах она старательно обходила то, самое горькое, о чем Шурка боялся думать. Его очень перепугал братик Ванятка, который неожиданно заговорил об этом по своей глупости.
Он, Ванятка, молчал — молчал, занятый сахаром и черносливом, исподлобья, задумчиво поглядывая через стол на чужого солдата, надо быть не зная, признавать его отцом или не признавать, и вдруг, что‑то решив про себя окончательно, заерзал на скамье, засопел.
— Мы тебе ходули сделаем, белезовые. Ладно? — сказал он, картавя.
Подумал и добавил в утешение:
— Сибче ног будут бегать. Эге?
Мать поперхнулась, пролила блюдце, дернула Ванятку за рубашку.
— Молчи, дурак! — зашипел, замахиваясь, Шурка.
Но было поздно: отец все слышал и понял. И диво — дивное: он ни капельки не расстроился, не рассердился, чего Шурка боялся. Он потянулся через стол к Ванятке, тот живо соскочил со скамьи, подошел, бесстрашно влез на кожаные обрубки колен. Отец крепко прижал Ванятку к своей рыже — зеленой груди, к железным пуговицам, погладил бледной ладонью по голове — одуванчику.
— Признал… пожалел… — прослезился и засмеялся отец.
И все за столом рассмеялись, даже бабуша Матрена заклохтала, закудахтала. Все задвигались, загремели посудой, разбудили уснувший самовар, он тоненько свистнул, засопел, словно тоже обрадовался, и Шурка смело обратился к отцу:
— Германы и австрияки трусят наших, русских?
— Умирать никому неохота.
— А штыков боятся, да?