Шурку кинуло на печи в мороз, он поскорей вернулся к привычным шхунам и Мадагаскарам, к бесценным серебряным крестикам. Вот проживают еще на белом свете совсем рядышком Яшка Петух и Растрепа Катька, и неизвестно теперь, кто кого обманул, не побежал на позицию воевать, спасать русское царство… Ну пускай он, Шурка, обманщик. Прозывайте его трусом — раструсом, никуда он нынче от отца — матери не денется, не побежит на войну за георгиевскими крестиками, которых настоящим героям солдатам не дают, а ребятам, соплякам, и подавно не дадут. Хватит забавляться, играть. Эвон она, Шуркина игра — забава, на кровати лежит без ног, и надобно с этим свыкаться, как свыкся он с Настей Королевной.
Он жалобил, расстраивал себя, бередил нарочно сердце, точно оправдываясь в чем‑то перед закадычными друзьями и своей молодецкой совестью. Но стоило ему взглянуть хоть одним глазом с печи вниз, на кровать, увидеть знакомые, шевелящиеся от дыхания, отросшие кошачьи усы, как вчерашняя радость сызнова заливала ему душу. И то, что произошло вчера возле заколоченной казенки, на шоссейке, было теперь не страшное: и высокий офицер в полушубке и ремнях, грозящий отцу револьвером, и горбоносый цыган — стражник, удержавший долговязого за руку, и сам отец в рваной, спущенной на уши папахе, безногий, маленький, его бледные ладони в снегу, и как он, опираясь на ладони, толчками перебрасывал себя по шоссейке к дому, и мать с салазками и белыми, замороженными губами, и невозможный шепот баб, и мужики, издали трогающие свои шапки, — все, все сегодня было не страшное, словно привычное, каким оно должно быть. И главное — он, Шурка, опять сидел за столом, рядом с отцом, таким высоченным, здоровым, как бы с ногами, будто приехавшим из Питера.
Вспоминался не жалкий, беспомощный плач отца за чаем, когда он узнал, что Лютика забрали на войну, в обоз, не лиловый кулак, бессильно грозивший кому‑то в черное, заснеженное окошко, нет, виделось упрямо — решительное, беспокойное выражение лица, то самое постоянное выражение, которое Шурка любил и которого немножко побаивался, слышался довольный рассказ о том, как отец в молодости делал горшки и обгонял в работе своего родителя…
Ах, горшки — горшочки, глиняные красавцы, станете вы у нас, пузатые мазурики, звенеть пасхальными колоколами! Погодите, заведут они с батей в сенях колокольню, как у Большого Николы за Невской заставой. Чуть палкой для пробы тронешь горшки, как это делают в Тифинскую на ярмарке торговцы, — загудят, заговорят здоровенным басом корчажищи и ведерники: «Нет ще — лей, не — ту дыр… Пря — мо мед — ный бо — га — тырь!..» А самые махонькие, кулачники, кашники, зальются — зазвенят, приговаривая, напевая: «Бабы, к нам, к на — ам, к на — а–ам!.. Покупайте по дешевке — каждой печке по обновке… У других‑то горшки дрянь, дрянь, дрянь!» Будет и у бати самое для Шурки приятное, редкостное, но памятное выражение лица — беззаботное, открытое, подвижное, точь — в–точь такое, каким оно было, когда они в последний раз собирали в Заполе белые грибы. Тогда на батином лице отражались березовый светлый лес, солнечные блики на траве и многое другое, веселое. Делать горшки, наверное, все равно что копать боровики в лесу, даже, пожалуй, интереснее. Может стать, и Шурка научится лепить вас, миленькие вы мои, на пару с отцом, ведь не зря же он в школе творил с классом напропалую из глины самоедов с оленями и белым медведем и прочие чудеса в решете. Горы корчаг, ведерников, подкорчажников, полуведерников (господи, а он, разиня, до вчерашнего дня не знал, что обыкновенные глиняные горшки так правильно, красиво прозываются!), да, горы горшков, больших, так себе и самых крохотных, наляпают они с батей и продадут тому же Устину Павлычу Быкову, лавка‑то у него совсем — совсем пустая, места для горшков хватит. Наживайся, собака, не жалко, плати хоть какую денежку, раскошеливайся, а то ведь они могут и мерина занять у Никиты Аладьина, махнуть в город, на базар, горшки‑то у них там с руками оторвут…