Каменея лицом, отец сдвинул густые брови, раздраженно проворчал:
— Давно бы пора этими штыками не вперед, а назад ткнуть… да как следует!
Шурка не понял ответа, расспрашивать не решился: батя определенно не хотел разговаривать о войне. Он допил чай, бросил из стакана себе в рот одну черносливину, остальные отдал Ванятке. Шурка маленько позавидовал, подумал, что не грешно бы поделиться и со старшим сыном, но тут же радостно догадался, почему батя этого не сделал. Шурка молча, торжественно повторил отца: выловил из чашки и сунул ягодину за щеку, а другую, лопнувшую (вот до чего разбухла, самая — пресамая большая!), подарил братику. Ванятка долго не верил, не брал, а потом взял и съел.
— Чул, облатно не спласывать, — торопливо сказал он при этом.
Шурка снисходительно усмехнулся: до чего же мал еще его братик! Впрочем, явное превосходство не помешало большому человеку принять от матери и бабуши некую дань, но это уже к делу не относится.
Отец спустил Ванятку на пол, собрался во двор смотреть скотину, и матери пришлось, заикаясь, сознаться, что Лютика у них давно нету: не поглядели, что развалина, все зубы сжевал, порожнюю телегу еле тащит, — забрали мерина в обоз.
Отец бешено взглянул на мать и страшно выбранился, чего никогда не делал, да еще за столом, под иконами.
— Так и знал… что хотят, то и творят! — злобно плюнул он, и все его темное лицо перекосилось и задрожало от гнева и слез. — А поди, у Быкова, пройдохи, не тронули жеребца? — жалобно спросил он.
Мать виновато, слабо кивнула и опустила голову.
— Гр — раби — ители! — заплакал, заскулил тоненько, как‑то беспомощно отец, и Шурке стало неловко и стыдно смотреть на него. — Чужое‑то горе не болит… Видно всем: что на войне, что дома — одни порядки. Это как понимать?
Вот так осенью, в памятный вечер, когда топили ригу, сушили рожь, Шурке неловко было смотреть на пастуха Сморчка, как он с мокрыми от слез волосатыми щеками ревел и топал отчаянно лаптями, проклиная русских солдат за то, что они полРоссии отдали немцам. Пастух рычал и плевался, злобно, длинно и необыкновенно бранясь, но сила определенно была на его стороне, он и плакал оттого, что сил у русских было много, хотя половину царства — государства все‑таки отхватил почему‑то германец. А за отцом сейчас не было, кажется, никакой силы, он и плакал и бранился от бессилия, и именно поэтому Шурке было стыдно и неловко.
— Окопы‑то нам тоже глаза открыли… Помирай — там тебе рай! Али дожидайся, когда песок на камне взойдет!.. — кричал отец, и с длинных усов его капали на гимнастерку слезы. — Н — ну, погодите, сволочи, погодите!
Матершинничая, ворочаясь со скрипом на лавке, он поднял лиловый прыгающий кулак и жалко погрозил им в черное, морозное окошко:
— Врешь, паскуда! Ведь и камень терпит, терпит да и треснет! А человек, по — твоему, нет?.. Куда толкаешь? Я зна — аю куда… Не боюсь! Я теперича на все готовый…
— Полно расстраиваться, побереги себя… проживем и без лошади, — уговаривала мать, не смея поднять головы, точно виноватая, словно от нее зависело спасение Лютика, а она не сумела этого сделать. — Говорю, еле ноги таскал… На телушку жеребеночка выменяем.
Отец, всхлипывая, вытащил из нагрудного кармана гимнастерки солдатскую плоскую масленку — жестянку с табаком, долго отвинчивал крышку, вертел цигарку непослушными пальцами. Потом он вытер щеки и усы зеленым своим рукавом.
— Телка… на другое дело… пойдет, — медленно и сумрачно проговорил он, немного успокаиваясь, приходя в себя, пуская клубы настоящего, душистого махорочного дыма.
В избе сразу запахло мужиком, хозяином. Слова у отца стали решительные, и голос обыкновенный, твердый, не допускающий возражений. И Шурке уже не было стыдно глядеть на батю, слушать его: ему, Шурке, опять хорошо, легко вздох — нулось.
— Я, лежа в госпитале, все удумал… — говорил отец, хмурясь, опрокидывая пустой стакан на блюдце донышком вверх. — Все удумал, только вот про Лютика такого не сообразил… Ах, подлецы! Так сердце и вынули!.. Да, не одну ночь прикидывал, и так и сяк, как жить. Оттого и не писал… И не спится мне, и всякое, нехорошее в башку лезет… Однако взял себя в руки. Раз жив, думаю, остался в таком положении… успею подохнуть‑то, сперва попробую… Горшки буду делать. В молодцах, до Питера, я горшечничал с покойным родителем на пару. Чай, не забыл, не разучился, попробую…
Мать подняла голову, молча перекрестилась, поправила ковровую шаль на плечах и как‑то вся распрямилась.
— Надо будет глины купить, каравашков хоть полсотни на первое время, — продолжал отец, крепко, сладко затягиваясь табаком. — Да — а, попробую… Я прежде‑то родителя обгонял в работе: он десять горшков сляпает, а я — дюжину, один другого лучше. Корчаги, помнится, удавались больно мне. Ну, и ведерники. конечно. В каждую сотню горшков полагалось корчаг‑то по десятку класть, иначе барышник и на воз не взглянет. А поди‑ка сделай этот десяток, высуши, обожги, чтобы ни одна корчага не лопнула. Это тебе не кашники, не кулачники… У меня не лопались, — сказал он значительно. — Что ни корчага — звенит колоколом.