Словно на сходке, торчали опять нахально в Шуркиной избе Устин Павлыч Быков в рыжей, будто зимнее солнышко, дубленой шубе нараспашку и каракулевом пирожке, сдвинутом на курчавый затылок, бывший кабатчик Косоуров, братья Фомичевы, рядком, набожно, без шапок, такие дружные, словно и не делились, не смешили народ, не дрались. Глухой дед Антип кивал невпопад лысиной. Посиживал на полу, поближе к порогу и приоткрытой двери, Никита Аладьин. Возле него стеснительно, по обыкновению, примостился на пороге Трофим Беженец в своей высокой, мохнатой бараньей шапке и нездешних лаптях. Даже Василий Апостол приплелся за чем‑то из усадьбы. Был дед печально молчалив, бездонные, темные омуты тускло светились в глубоких глазных впадинах, как в ямах, под навислыми кустистыми седыми бровями. Не хватало на этом непрошеном мужичьем сборе из сельских разве только Тихонова, да, должно, прозевал нежданную беседу Ося Бешеный, Катькин отец, промышлявший, верно, с чекмарем и багорком на Волге. Бабуша с Ваняткой сидели на печи словно со вчерашнего вечера. Матери в избе не было, она гремела ведрами в сенях: носила воду в ушат.

Шурка пристроился к бабуше, на теплые кирпичи.

Смеркалось. Из заснеженных, льдистых окошек слабо лился в избу сумеречный, неживой свет, и все в доме было ледяное, зеленоватое, как бы неживое: неподвижные лица мужиков, застывший махорочный дым, оброненные на стол мертвые руки отца и сам он, сурово — строгий, в красном углу, высокий за столом, как бы с ногами, а синий, будто мертвец. Один Митрий Сидоров был живой, немножко вроде еще под хмельком, розовощекий, вертлявый. Развалясь за столом, рядом с батей в своей куцей подпаленной шинеленке, кинутой на одно плечо, похохатывая, насмешливо помаргивая бесстыже — светлыми глазами в телячьих ресницах, Митрий что‑то весело рассказывал мужикам.

— …Добежали мы до ихнего окопа, свалились туда, — звонко — надтреснуто болтал он, поглядывая с усмешкой на мужиков. — Австрияки, конечно, лопочут, не поймешь, которые стреляют, которые вверх руки поднимают. Темно в окопе‑то, тесно, накаты бревен над головой, чисто траншея али блиндаж какой, сам леший ничего не разберет толком… А взводный уж торопится, в свисток свистит, командует: «Вперед!», дескать, давай, вторую линию траншей занимай. Хо — хо! Дуй ребята, на тот свет шибче, их, может, линий‑то, у австрийцев и не две, не три, черт ногу сломит, не сосчитать сколько… А мне, признаться, до смерти не хочется вылезать из ихнего окопа, ей — богу! Понятно: в бою — не в раю. Снаряды так и лупят кругом. И не разберешь чьи: то ли австрияки по нам бьют, то ли свои батарейцы шрапнелью поддерживают. Да ведь снаряд‑то дурак дураком, не разбирает, где свои, где чужие, знай себе рвется, аж осколки шипят, земля дыбом… А у меня, едрена — зелена, как на грех, портянка в сапоге подвернулась, моклыжку трет, ступать неловко. Ну я и присел на минуточку в окопе, переобуваюсь. Наши вперед убежали, другие пленных повели, сижу один, матюгаюсь, накручиваю портянку. И так это мне неповадно, братцы мои, ску — ушно и жрать сильно хочется… У нас ведь на войне как? День не едим, два не едим, погодим и опять не едим… Оглядываюсь: нельзя ли чем поживиться в чужой избе?

— Ваня Дух сказывал, у ихнего брата, австрияки, немца, завсегда много всякого добра… консервы, — пояснил Косоуров, осторожно покашливая. Расстегнул верхнюю пуговицу на вороте рубахи, точно ему стало душно, вздохнул. — Бо — га‑то, слышь, живут, сволочи!

— Это он, Иван Прокофьич, конечно, доподлинно знает… насчет добра — богачества, потому как не зря служил санитаром, — тотчас ласково откликнулся Устий Павлыч, как‑то заискивающе оглядываясь на Шуркиного отца. Тот не отозвался, не шелохнулся за столом, и Быков сильно почесал кудряшки под каракулевым пирожком, сбил его на ухо. — У него по сю пору одна ручка в меду, а другая в патоке.

Мужики немного ожили, рассмеялись. Сидоров, не слушая, продолжал свое странно — весело:

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже