— Ну, ходил в атаку, не вру. И не один раз ходил, только ничегошеньки не помню… Вот это правда, едрена — зелена, истинная. Нас австрийцы, немцы били али мы их, — не знаю. Должно, порядком доставалось и тем и другим. Может, я сам не одного пристукнул… не до того, чтобы запоминать. Очухаешься, бывало, когда кончится все. Кто кого убил, — и разговора такого промежду солдат нету. На войне — как на работе. Одна разница — не зевай, бей, иначе тебя самого прихлопнут. А откажешься бить — опять же пустят в расход, свои, начальство, потому надо, как в песенке поется: «Уря, уря, уря — за матушку Россию, за белого царя…». По мне бы — хрен с ним, с царем, а матушку Россию чего‑то жалко, леший ее задери. И воюешь… Вот какая неразбериха получается. Но война — работа, это точно, и не сладкая. Пошабашишь, на отдых выведут, глядеть друг на друга неохота. Вроде как совестно, будто ты какую сделал пакость… Эх, да что говорить! Подите сами на фронт — узнаете, почем фунт лиха… Ну так вот, говорю, может, и убивал — не помню. А кишки человечьи видал и заячий визг слыхал, доводилось. Не в том радость. Сам уцелел — вот какая диковина, радость какая! А тут контратака… Приходится отступать. На брюхе обратно раком пятишься, в землю, в нору заточишься, как последний червяк. Слава богу, дома! Окоп‑то со вшами, с холодом, с грязью полатями теплыми покажется. Так бы в нем, в окопе, жил и год никуда не высовывал носу… А про тот случай, ежели хотите знать, все превосходно помню. Нельзя не помнить: культя‑то — меточка на всю жизнь, незабывная… Он, вражина, действительно с перепугу пальнул в меня, австрияк. И я штыком в него сунул, как же иначе? Он, верно, облапил мой штык, молчит, не выпускает. Тут снаряд как грохнет над окопом — меня и ранило. Я это потом сообразил, что ранило, когда очухался. А спервоначалу, ровно обухом по башке стукнули, оказался в беспамятстве. Сколько лежал, неизвестно. Надо полагать, порядочно, потому очнулся от тишины. Тут все гремело, ревело, а вдруг стало тихо. Даже не скоро догадался, где я и что приключилось со мной… Только слышу, кто‑то около меня возится, что‑то делает с моей левой ногой. Ну, думаю, санитаришко, дрянь, балуется, махорку тащит из кармана.

— Брали табачок. Иван Прокофьич не отказывается, говорит, брали… А может, что и поболе, — опять живо ввязался Быков, делая, как Ваня Дух, постное лицо и тут же прыская смехом.

На этот раз мужики не отозвались, и У с тин Павлыч, спасаясь от конфуза, перебрался к печке, в уголок, и весело заверещал оттуда другое:

— А обзываешь, Митя, зазря! Кто вас. раненых, на себе из боя таскал? Тоже немало поубивало ихнего брата. У Тихона одинаковая с тобой меточка на память.

Но и на эти невозможные слова отмолчались мужики, словно им надоело говорить о самостреле Вани Духа.

— Заткнись! — выразительно сказал Сидоров, начиная заметно волноваться. Он уже не смеялся, не балаганил, ровно бы даже немного побледнел, протрезвел. — Я говорю, ногу мою кто‑то трогает. Понимаете, ворочает кто‑то мою ногу! Больно мне… Уж так это стало больнехонько, терпежу нет, заревел я благим ревом, глаза вытаращил… И что же я увидел, дорогие ребята — мужики?

У Сидорова что‑то пискнуло в горле, судорожно заходил кадык. Он засипел, замычал, неловко приподнялся за столом, не удержался на одной ноге, свалился на скамью. И Шурка, замирая, догадываясь, попискивая сдавленным сладкой судорогой горлом, тоже невольно приподнялся с печи, стукнулся головой о матицу и плюхнулся на старое место — на теплые кирпичи.

— Мой‑то… недорезанный… шинелишку голубую с себя стащил и… ногу мне… той самой шинелишкой обвертывает, — прохрипел шепотом Митрий и так крепко сощурился, что из телячьих его ресниц что‑то брызнуло. — Лопочет, леший, не разберу чего… Фляжку мне сует в рот. С ромом. С ихней, значит, водкой.

— Скусная? — тихонько, с любопытством спросил Павел Фомичев, не бравший, как известно, капли в рот.

— А леший ее знает, не помню.

— Вот это, пожалуй, на правду похоже, — громко, одобрительно сказал Аладьин, роняя на плечо голову.

И все мужики в избе шумно — весело заерзали, заржали, принялись поспешно, жадно крутить цигарки и козьи ножки.

— Да уж она, правда, какая ни есть! — надтреснуто звенел, прочистив кашлем горло, Митрий Сидоров. Он докрасна натер лицо рукавом рубахи, ловко повесил старенькую свою шинеленку на одно плечо, как‑то удало — приятно тряхнул русым чубом, негромко хохотнул и стал прежним трепачом — вралем. Но теперь Шурка верил каждому его слову, и Митрий нравился ему. — Да вот и вся моя правда… На спину меня кулем взвалил, это мой‑то друже — заяц, из окопа вытащил… До самых наших санитаров допёр, едрена — зелена. И очень даже обрадовался, что его забрали в плен.

На печи, возле Шурки, чуть слышно клохтала, давилась смехом бабуша Матрена:

— Скалозуб… нескладеха! Ну, баловник, как перепугал… а, Шурка?

И тормошила Ванятку, ворчала:

— Уснул?.. Будет тебе валяться, ночь скоро, еще все бока отлежишь. Слушай лучше дядю… почище моей сказка‑то. Чу, слушай!

<p><emphasis><strong>Глава VI</strong></emphasis></p><p><emphasis><strong>ШУРКА СЕРДИТСЯ НА ОТЦА</strong></emphasis></p>
Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже