Что бы Шурка потом в коридоре ни делал — толкался, разговаривал, играл в пятнашки, — краешек его горделиво — веселых глаз все время видел один и тот же простенок, напротив окна, где, приколотый накрепко четырьмя блестящими кнопками, красовался ненаглядный листок слоновой бумаги, точно второе крохотное оконце. В этом оконце был виден как бы всамделишный морозный вечер в поле, за капустником: голубоватый снег с крупными заячьими следами, синяя кривулина дороги, пересекающая поле, занесенная по крайние жерди и макушки кольев, в белых шапках и кружевных накидушках изгородь; видны дальний, гребенкой, черный лес, похожий и на Голубинку и на Заполе, а над лесом густо — багряная узкая полоска заката; расплываясь вверх, бледнея, закат переходит в оранжевое, желто — зеленое, наконец, синее небо с пушинкой — звездочкой. И мучает, не дает покоя вопрос: видит ли кто кроме него, Шурки, эту великолепную мазню на выставке?

Но вот появилась в коридоре Аграфена, без шубы и шали, с медным, с прозеленью, громким звонком над растрепанной головой. Теснясь с приятелями в широких дверях, нарочно давя пискуш девчонок, Шурка бежит в класс.

Класс… Два ряда черно — рыжих парт. Выбитая добела, желобом, от порога к партам и в проходе, между ними, дорожка на крашеном полу — будто кинутая сторожихой после мытья чистая дерюжка… Высокий блестяще — черный, как лакированное голенище сапога, стол учителя, за которым так приятно посидеть, подурачиться: негромко покашлять, помолчать, глядя в окно, постучать карандашом и ласково, известным добрым, с хрипотцой, баском сказать протяжно: «Нуте — с, ребятки…» Дырявый глобус на шкафу и сам он, разлюбезный миленочек, ободранный, с приоткрытой, незапирающейся дверцей, туго набитый прочитанными и еще не читанными, толстущими, неведомыми, а потому наверняка страсть интересными книжищами… Расколотая, на двух ногах, мутная доска с вечно пропадающей куда‑то мокрой тряпкой и съеденным потихоньку любителями мелом… И самое дорогое, разлюбимое тепленькое местечко — последняя к стене старенькая парта, где сидит Шурка с баловником Пашкой Тараканом и Андрейкой Сибиряком, изрезанная ножом, поцарапанная, с фиолетовыми нечаянными морями и озерами и все равно самая лучшая из всех других парт — твоя парта!.. Два больших светлых окна на Волгу… Твой класс!

Славный денек школьный начинался, к ребячьему неудовольствию, одним, далеко не славным, прямо признаться, надоевшим занятием — пением хором молитвы «Царю небесный». Дежурные и Аграфена сгоняли в Шуркин класс малышей, в классе становилось тесно и скучно, как в церкви. Вдруг бросалась в глаза икона в дальнем темном углу под потолком — образ Тихвинской божьей матери, покровительницы школы. Икона новая, в широком киоте, без лампады, выступая из мрака, сияла серебром, лаком и стеклом. Сама матерь божья, повязанная по — деревенски туго и низко, по брови, платком, была на лицо худая и старая, с большими карими усталыми очами и маленькими, скорбно сжатыми губами; ласково — печальная, она как бы понимала ребят и все им прощала.

Все с надеждой поглядывали на дверь: ну как войдет один Григорий Евгеньевич и можно не петь, старший дежурный, глотая с присвистом слова, отбубнит скороговоркой молитву — и здравствуй, арифметика, письмо, чтение!.. Так бывало, когда Татьяна Петровна болела или уезжала за жалованьем в город, если Митя — почтальон не приносил перевода. Очень любили ребята слышать, как припадочный Митя, с некоторых пор сильно заикаясь, вроде церковного сторожа Прова, гремя в коридоре по полу железной клюшкой, вынимал из кожаной необъятной своей торбы газеты за неделю и виновато говорил:

— А п — перевода опять не… нетути. Должно, с — самим придется в — в… земство ит — тить. — И сокрушенно качал головой. — Ай, п — поря…дочки, честная мать!

Но такие приятные утречка, без пения, а то и без молитвы, если Григорий Евгеньевич, заторопившись, забывал распорядиться, такие деньки выпадали в школе редко. Обычно вслед за звонком и ребячьей кутерьмой в классе появлялась, тяжело дыша, толстая, как поп отец Петр, но не умевшая, как он, дразниться и смеяться, в шерстяном коричневом платье, очень похожем на батюшкину рясу, Татьяна Петровна с ненавистным камертоном. От одного вида этой проклятой железной рогульки Шурке становилось тошно. Он пристраивался поближе к Яшке Петуху, — надо было терпеть и, главное, не терять даром драгоценного школьного времени.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже