Посмеялись еще о том о сем, вспомнили даже Степана — коротконожку из усадьбы. Ведь вот чего нет, того завсегда и хочется. О своем угле батрак кумекал, да на чужую избу, кажись, рот и разинул, дурак. А ну, как хозяин вернется с войны, сыщется, что тогда?.. А ничего, этот хромой усач себе на уме, погодите, еще спляшет в три ноги. Все копит, бережет, что ни слово — дом, горница, такие однодумы своего добьются, вот увидите: не токо пятистенок сгрохает, гляди, землей разживется.
Заговорили о земле и сразу вспомнили, что глебовские осенью пасли скотину на Барском лугу на Волге, управляло и не пикнул.
— А мы зеваем!
— Да что луг… хрен с ним. Барское поле бы не прозевать!
— И лес! Он ведь тоже не чужой, рядышком растет с нашим Заполем.
— Верно! У тебя три березы, а у него, собаки, сосновая роща непролазная, сухостой гниет — ни себе, ни людям…
Вот когда ожила по — настоящему Шуркина изба! Все заходило ходуном, смятенно заговорило, загремело. Куда с печи ни глянешь — в избе, в темноте раннего вечера, в синем махорочном дыму, — всюду светилось, дышало, ворочалось, осыпая искры, раскаленное докрасна железо, как в кузне, когда дяденька Прохор ковал свои диковинки. Мужики жадно затягивались, и цигарки, вспыхивая, кроваво освещали как бы одну взъерошенную здоровенную бороду, бесконечный оскал, частокол зубов, узкий, острый, как нож, прищур огромных глаз, бугор сдвинутых лохматых бровей. Словно богатырь, очнувшись, гремя доспехами, как Илья Муромец, поднимался с земли, из лиловой тьмы, потягивался со сна, поводил плечами великан, страшно знакомый Шурке по одной памятной лунной ночи на гумне, по сходу у недостроенной казенки, по недавнему молодому притоптанному снегу на шоссейке. И ему, великану, богатырю, было тесно в избе.
— Царица родимая, небесная матушка, спаси и помилуй! — проснулась на печи, возле Шурки, бабуша Матрена. — Эк орут, думала, пожар начался…
И точно ведро воды плеснул отец в огонь разговора, на раскаленное железо.
— Горазды мы на чужое рты разевать… мастера!
— Какое же чужое? — зарычали мужики все разом, даже Устин Быков пристал к ним. — Забыл, что нам отцы, старики толковали?.. Пойми ты, нерассудливый человек, — все наше: и земелька, и лужок, и лесок. Юхотскому монастырю отхватила казна, как межевались. Без тысячной взятки не обошлось… Сколько денег просудили наши отцы, да ведь кто сильнее, тот и правее… Опосля генералишка у монахов сторговал. Пропил земельку настоятель, бражник Паисий… А хоша бы и не наша земля, значит, богова, ничья. Кто на ней, на земле, работает, хребтину ломит, тому она и принадлежит. Вот как по справедливости‑то, по — божьему… Да что и толковать! Про нас, деревенских мужиков, токо сказки рассказывать али песни плакать. От нужды, от горя разве в могиле спрячешься, как помрешь!
— Точно. И по — божьему и попросту, по — людски, все это наше, не чужое, — уверенно — твердо заключил Никита Аладьин из темноты, и слышно было, как он с треском, должно быть, ногой, толкнул дверь в сени, подержал так, открытой, для воздуха, а потом осторожно притворил. Голос его рубил топором: — Свое. Возьмем… Как хошь кинь, Николай Александрыч, к тому идет дельце‑то… чуем! Ты не таись. Мы все — е знаем… Да и то сказать: пора! Замучился народ.
— Это вы‑то? На печи, на полатях замучились?! Так что же про нас, перераненных, говорить! — тонко, страшно взвизгнул вдруг Шуркин отец и захлебнулся матерщиной. — А мы на чужое не заримся, нет… Нам бы свое из рук не выронить, не подохнуть с голодухи, и ладно… Они заму — учились!
Никогда он так не визжал, не ругался, батя, разве что узнав про Лютика, забранного в обоз. Но тогда он проклинал порядки, проклинал грабителей на войне и дома, грозился, что камень — и тот скоро треснет, он, батя, знает, что делать, он на все готовый. А нынче он совсем другой, не похожий на себя. С чего отец разъярился? И на кого? На мужиков!
Шурка не мог ничего понять. Словно отец ненавидел мужиков за то, что они с ногами, а он без ног. Отмалчивался, сдерживался, и вот его прорвало, и так все это стыдно, нехорошо, что Шурке хотелось реветь.
Слабо проступали окна с темными от сырости переплетами зимних рам: на улице было светлей, чем в избе. Сквозь морозные елки и папоротники в чистой ледяной щелке в крайнем, в спальне, окошке светилась и дрожала, как слеза, первая звезда. А в густой лиловой тьме, что окружала Шурку, уже не пылали раскаленным веселым железом мужичьи цигарки, не ворочался, не поднимался с холодного пола знакомый богатырь, изба была пустая, полная одного махорочного дыма. Из этой душной, горькой темноты и пустоты, точно из конуры, вырывался жалкий, бессильный визг:
— Я, перераненный, без ног, второй раз живу, бога благодарю! Понятно?.. Так что же вы хотите? Чтобы я опять сунулся под смерть? Да за ради чего, спрашивается?.. Сунулись в пятом году, а что вышло? Вас нагайками не угощали, а я пробовал в Питере… Нету и не будет такой силы, чтобы перевернуть белый свет… Плохо? А еще хуже не желаете? Хоть сегодня топиться, хоть завтра удавиться…