Перед тем как лечь спать, ребята, нахлобучив шапки, выскочили на минутку в одних рубашках на мороз, забежали за поленницу дров.
В звездном небе, почти над крышей сарая, с южной его стороны, высоко, холодно сияла полная луна, и пронзительный свет ее слепил глаза. Бледный снег весь был усыпан огнями. Вблизи каждую снежинку — звездочку разглядишь, она мерцает, переливается и трепещет одновременно голубыми, синими, зелеными и даже красными гранями. Но больше всего вокруг мертвого, зеленовато — белесого, неподвижного света, какого‑то ледяного, который так и обжигает холодом.
В трех шагах лес сливается в морозное серебро с прозеленью, ближнее и дальнее — темные прямые сосны в белых пуховых шалях и папахах, с густо — фиолетовыми тенями по снегу, поляна возле школы, как овальное затуманенное зеркало. На краю поляны, к роще, отчетливо видна крохотная светлая елочка или сосенка с длинными, косо торчащими ушками, лучше, правдоподобнее, чем на Шуркиной картинке. Совсем рядом — пушистая от инея железная церковная ограда на взгорье, и за ней сквозь рябые березы смутно поднимается к небу снежной горой колокольня.
Но милее всего и дороже, конечно, школа из побелевших от мороза толстых бревен, с ослепительно сахарной крышей и большим освещенным окном в родимом классе. Дворец не дворец, а полдворца обязательно. И под стать школе эта чудная елочка — сосенка на поляне, завороженная в лунном призрачном свете.
Мороз давно забрался ребятам под рубашки, весело щиплет кожу, и она покрывается пупырышками. Только не вздрагивать, затаить дух, оцепенеть, и холода как не бывало. А поежишься — ну и пропал совсем, задрожишь, зубом на зуб не попадешь. И шапка тебя не спасет — волосья полезут от стужи дыбом.
Было так звонко — тнхо, что Шурка слышал тонкий бой своего сердца. А может, это звенела в ушах, замирая, гитара, потому что ему все еще слышался сильный, приятный голос Татьяны Петровны, распевавшей грустные бабьи песни. Господи, как она была похожа в это время на Шуркину мамку на складчине, в избе Марьи Бубенец, за самоваром, в праздничной, оброненной с плеча ковровой шали, когда мамка верховодила бабьим весельем! И какие же хорошие песни у Татьяны Петровны! Правда, она не знала «Трансвааля», только жаловалась на милого — пригожего, который ее разлюбил, спокинул, уехав в чужедальнюю сторону. Она не выводила озорной девичьей частушки про дратву из дождевой капли, про перстенек из красного солнца, но все равно песни ее были замечательные. Особенно когда она горевала просто так, пела про поле, задремавшее стоя.
Задремало стоя? —
спрашивала Татьяна Петровна грустно — ласково и сама себе отвечала:
Как же не дремати,
Коль некому жати,
Коль некому жати,
Во стога метати.
В закрома ссыпати.
Жнецов награждати…
Песенка эта напоминала знакомый стишок, но была лучше его, а почему — неизвестно. Григорий Евгеньевич негромко подпевал надтреснутым от волнения баском, и в глазах у него стояли и светились глубокие, чистые озера, как у Василия Апостола, полные по самые берега, — вот — вот озера прольются. Ребята слушали потупившись, потому что нельзя было глядеть на учителя, и всем им хорошо, сладко грустилось. Было жалко поле, которое некому жать, и почему‑то еще больше жалко Татьяну Петровну и Григория Евгеньевича, Сейчас, прислушиваясь к звону в ушах, к затихавшему печальному голосу Татьяны Петровны, Шурка — странное дело! — ничего уже не жалел, не грустил, а только тихонько радовался. Он старался не шевелиться, берег тепло под рубашкой, глядел во все глаза на морозное царство, на славную елочку не то сосенку, уснувшую под снегом, улыбался, а сам видел по — прежнему ласково — печальную Татьяну Петровну. Она слабо перебирала пальцами плачущие струны гитары; видел Григория Евгеньевича, как тот, отвернувшись к окну, вытирал платком лицо. «Ах, как все это отлично, замечательно, лучше и не надо, как хорошо! — думалось трепетно Шурке. — Да, вот она какая, Татьяна Петровна, на самом деле…»
Додумать, какая она. Шурка не успел, ему показалось, что у белянки — елочки, на которую он неотрывно глядел, вдруг поднялись торчком оба ушка. Елочка насторожилась, повела правым длинным ухом, повела левым и, словно бы нехотя, спросонок, скакнула мелко раз — другой по матовому снегу к роще. Тут дед — мороз где‑то совсем близко разодрал с треском сосну, елочка с испугу взвилась в воздух, сделала саженный скачок н сторону и принялась изо всей мочи улепетывать прочь от школы.
— Братцы… заяц! — сдавленно крикнул Шурка.
— Где? Обманываешь! — встрепенулись ребята и сразу задрожали от холода.
Шурка хотел показать, где заяц, и не мог. Поморгал, протер глаза — никакой елочки — сосенки на поляне не было. Таинственно и пустынно белел снег, и на его глади даже следов никаких не видно
— Должно, мне почудилось, — сознался Шурка.
— При луне завсегда чудится, куда ни глянь, — подтвердил Олег.
— Да, показалось, не иначе, — с сожалением повторил Шурка, а сам верил, не мог не верить, что видел зайчишку — беляка.