Все еще разливается малиновая заря по небу. За Волгой никак не может очухаться от сна и подняться заспавшееся, обленившееся за зиму солнце. Да и куда ему торопиться? Только приподнялось — и опять ложись на боковую: вечер. Оттого оно перестало вовсе подниматься. Дни стоят самые короткие, серые. Надоели они до смерти. Очень хочется солнышка, теплого, светлого, ну, хоть и морозного, красного, хоть на минуточку, — так истосковались. Должно быть, нынче оно порадует ребят для воскресенья, выглянет обязательно: заря разгорается сильно, пожаром.
Но пока что солнце потягивается еще в тучах, как под одеялом, зевает, надо думать, почесывает затылок — вставать ему или не вставать? Все вокруг сумрачное, еще не блестит парчой, не играет, веселя душу, а лишь слабо синеет — снег, и воздух, и рожи Кольки Сморчка и Катьки Растрепы. Как будто опять стало холоднее, мороз так и схватывает железными жгучими пальцами ребятню за носы и не отпускает. Приводится поминутно отогревать носы в варежках.
Колокольный звон умолк. Перестал сыпаться иней. И хрустальная тишина тонко — тонко зазвенела, запела льдинками, снегом и еще невесть чем по шоссейке, по всем ближним закоулкам и сугробам. Стало слышно, как попискивают синицы на елке, возле Марьиной избы, и стрекочет где‑то на гумне голодная сорока.
Поросенку подсовывают под бок солому, вьют ее жгутами, поджигают. Дым валит густой, белый, как снег. А огня не видно, такой он нынче светлый, дрожащий, словно марево летом. Огня нет, а жару хоть отбавляй, забыты носы и варежки, зной пышет, приходится даже пятиться от костра.
Остро пахнет паленой щетиной и горьковатой золой от соломы. Всем видно, как румянится, загорает хряк, пятачок у него стал коричневый, а уши, здоровенные лопухи в рыжей вкусной корочке, совсем — совсем готовые; ребята не спускают глаз с поросячьих поджаристых лопухов.
Паленого поросенка на рогоже, чтобы не запачкать ненароком в оттаявшей огородной земле, волокут обратно во двор, на свежую солому у калитки, где больше света. Марья из ковша поливает горячей водой руки и малый короткий нож кабатчика — нож летает по запеченной коже, скоблит ее. Молочно — желтая кожа становится такой розовато — прозрачной, что сквозь нее, как через стекло, видны ниточки — двойняшки и тройняшки, это корешки щетины, видны белое сало и кровяные жилки. Вот наконец мокрые проворные руки дяденьки Косоурова добрались до поросячьих лопухов. Шурка, как и все ребята, приплясывает от нетерпения, толкается, норовя поближе стать к поросенку и мяснику.
Кабатчик режет ухо на кусочки и, не глядя, сует эти подачки в протянутые нетерпеливые ладошки. Всем достается по порядочному куску, лопухов‑то ведь пара, и тетка Марья добрая, не оговаривает мясника, спасибо, не останавливает дележа. Ребята дружно, с хрустом жуют сыроватые, пропахшие дымом, чуть поджаренные хрящи и сопят от наслаждения. Косоуров и себе кладет крошку в рот, пробует.
— Опалили в самый аккурат… первый сорт! — говорит он и угощает хозяйку.
— Да ведь пост, филипповки! — отказывается Марья, а угощение таки принимает и не знает, что делать: и грех большой, и попробовать хочется, узнать, как опален поросенок. Ведь если плохо опалили, придерутся скупщики — барышники в городе, на базаре сбавят цену. Марья отворачивается, подносит руку ко рту. — Оскоромнилась… — сердится она, но не выплевывает, жует и проглатывает понравившийся кусочек уха.
Главное событие благополучно завершилось: ребятня отлично разговелась поросятиной. Жаль, у хряка выросли два, а не четыре уха, ого, как бы пожевали, похрустели, по какому бы еще кусищу всем досталось! Но второй лакомой пары лопухов нет у поросенка, можно идти домой, если не хочешь глядеть, как подвешивают за обрубленные задние ноги хряка на веревке к перекладу. После этого Косоуров, щурясь, целясь, проводит ножом сверху вниз по белому, странно пустому, ввалившемуся брюху, он как бы чертит ножом в воздухе незримую прямую линию, деля поросячий живот надвое, и тотчас розовато — восковая кожа, снежный жир под ней сами собой раздвигаются, образуя щель. Кабатчик живо запускает туда, в пустоту, руку, и откуда‑то снизу, от головы, вываливаются на солому, чмокая, шевелясь, будто дыша, радужные, как мыльные пузыри, внутренности. Пар поднимается от соломы, от голубых и бледно — зеленых, с перламутром, кишок, облитых салом.
Шурка отворачивается. На кишки он не может смотреть без содрогания после памятного рассказа Мнтрия Сидорова. Пора отправляться домой.
Но тут неожиданно появляется у двора Степан — коротконожка из усадьбы, красавец — раскрасавец, с русым, кольцами, чубом, выпущенным из‑под новехонькой, неизвестно где и как добытой солдатской папахи. Степан сбрил бородку, отрастил — накрутил усы казацкими пиками — ни дать ни взять Кузьма Крючков с папиросной коробки, только шашки на боку не хватает. Он в голубом ватном пиджаке, недавно перешитом Кикиморами из австрийской шинели, купленной по случаю у пленных в усадьбе, на ногах хромовые сапоги, несмотря на мороз.