В три снежных окошка (без зимних рам), заложенных наполовину мерзлыми, без наволочек, полосатыми подушками, еле пробивался с улицы в верхние, замороженные бугристыми льдинами стекла тусклый, какой‑то неправдоподобный, рассеянный свет. Но еще больше, чем света, пробивалось в окошки холода, постоянно дрожали, как бы ежились от стужи, тонкие тюлевые занавески, и мерно раскачивался и кружился под потолком подвешенный на нитке, рождественский, из соломы, самодельный голубок. Пол был старательно устлан чистыми дорожками, дерюжками и старенькими, в рединах и штопке, ковриками, словно бы нарочно настриженными треугольничками, кружками, квадратиками, обшитыми по краям аккуратно тряпочками. Перед комодам на полу лежало диво — облезлая, вонявшая нафталином на всю избу белесая шкура какого‑то зверя, без морды, лап и хвоста, может, северного белого медведя, а может, и обыкновенной дворняги. В Питере, слышно, ловят бродячих собак и приспосабливают на воротники. Наверное, там придумали заместо голика вытирать ноги псиной шкурой… И все эти коврики, дерюжки разостланы были для того, чтобы меньше дуло с улицы и из обвалившегося подполья. Но старые половицы ходуном ходили под красивыми ковриками и звериной шкурой, не спасали, видать, сестер Мокичевых. Зиночка и бабка Варя не снимали калошек на красной байке. Тут бы валенки самые простые, катанки, хотя бы латаные, подшитые, да шерстяные, домашней вязки чулки, какие носят все бабы, даже бабка Ольга, нищенка. Портянок, на худой конец, навертеть бы на больные ноги побольше. Да где их возьмешь, те же валенцы, никто не подарил, а своей обувки — одевки, должно быть, Кикиморы не нажили в Питере, в услужении у господ.
Шурка, конечно, живо припомнил во всех подробностях, с какой ненавистью встретили сельские бабы сестер Мокичевых, жадно разглядывая и в открытую насмехаясь, когда питерщицы приплелись со станции. Исполнялось злое бабье пророчество, нельзя было глядеть без содрогания на окошки, заткнутые подушками, на шевелящиеся под ногами дерюжки, на соломенного, беспрестанно порхающего под потолком от стужи голубка.
Но к окошкам, на свет, была придвинута швейная ножная машина в лакированном деревянном футляре. Настоящий «зингер», получше, чем у сестрицы Аннушки, с большим чугунным колесом и ременным приводом внизу, с правого бока, — цены нет богатству. Такая машина сама шьет, знай качай ногой чугунную подножку, а надоест, устала ступня, отцепи, сдерни живым манером ремень с колеса — вот тебе и ручная, крути за верхнее колесико, сколько влезет, можно, наверное, и ручку к нему приладить. Только у Дуни с пальчиком имелся такой «зингер», ножной. Вот тебе и Кикиморы! У них на голубой железной кровати, стоявшей в углу, к печке, громоздились горой подушки без счету, розовело пикейное покрывало. Из‑под кровати с кружевным подзором выглядывали питерские коричневые сундуки, обитые железинами, уж наверное не пустые. Кажется, бабы по зависти наболтали лишнего. Конечно, одежа у сестер смешная, и сами они потешные, и дров у них нету, обманул Степан — коротконожка, форсит в новом ватном пиджаке с накладными карманами, распоряжается поросенком у Марьи Бубенец, когда его — сбоку припёка — не спрашивают, а дров, обещанных старухам, не везет.
На комоде возле зеркала лежал толстущий, что библия Василия Апостола, альбом в синих бархатных корках, с бронзовыми застежками и порядочная, размером чуть меньше альбома, — книга, тисненная по корешку золотом. Острый Шуркин глаз моментально прочитал, проглотил: «Черная и белая магия», — и сердце его подскочило, заколотилось. Это еще что такое? Прочитать! Прочитать! Выклянчить, напилить и наколоть поленницу дров, украсть, коли добром не дадут, а прочитать обязательно про «белую и черную магию». Где он слыхал, в какой книжке, слово «магия»? Кажется, это про колдовство… Вот здорово! Да они колдуньи, Кикиморы, как пастух Сморчок. Ну, тогда многое понятно: откуда у них ножной «зингер», сундуки под кроватью, почему они не замерзают, как прусаки, в своей нетопленной хибарке.
Он разглядывает картинки — открытки, прибитые широким веером на стене, за комодом: «С днем ангела», «С Новым годом», «Христос воскресе!» — а сам, косясь, ласкает краешком жадного, нетерпеливого глаза толстый, понравившийся корешок с золотыми буквами.