— Я слушал… у вас… под окошком, — признался Шурка, потупясь.
Его погладили по стриженой белобрысой голове, и он не отскочил, не ощетинился ежом, позволил это сделать, невозможное, потому что понял: наступила самая решительная минута в его сегодняшней жизни.
Он умоляюще — жалко взглянул исподлобья на добрую бабку Зину с облупленным, картофелиной, носом. Теперь у нее не дрожали ввалившиеся губы, они улыбались. И рябины не казались щипками на румяном от подтопка лице, и глаза вовсе не были покорно — собачьими. Они блекло — карие, почти золотые, глаза бабки, с красными прожилками, чуточку важно — строгие, как им и полагается быть у хозяйки граммофона, но очень заметно, что они ласковые — преласковые, безотказные, эти бабки — Зинины глаза.
Шурка судорожно — глубоко вздохнул и не то прошептал, не то лишь подумал:
— Пожалуйста, пожалуйста… дозвольте почитать вон ту книжечку… с золотом, про магию… Дайте мне ее на денек!
Должно быть, он все‑таки выдавил из себя эту просьбишку, пробормотал, потому что Зиночка сразу поджала губы, сделалась строгой и важной и заговорила в нос:
— Нельзя, мальчик. Это книга дорогая — с, по — да — рок… Еще испачкаешь, изорвешь грехом, а то и потеряешь… Нельзя — с.
Подумала, погладила еще раз белобрысую покорную голову и, отчего‑то вздохнув, добавила:
— Приходи сюда и читай на здоровье, по — благородному, сколько влезет.
Шурка горячо поклялся, что явится завтра же, с раннего утра.
Пока бабка Зина, добрая, щедрая душа, искала желанную пластинку, заводила пружину граммофона и вставляла иголку, «господа», отдыхая от волнений, сморкаясь, полюбовались досыта и серебряным самоваром — вазой с чашками, и пустой сахарницей, и колодой атласных, почти новых карт, брошенных россыпью по вязаной скатерти, картинками вверх. Дамы, валеты, короли на картах были особенные, должно, тоже питерские, в шапочках — нашлепках, с пузырями на рукавах, страсть похожие на сестер Мокичевых. За самоваром и картами Шурка отыскал и погладил — поласкал потеплевшими глазами новые книжечки, опять‑таки каких ему еще не доводилось видеть: «Хиромантия», «Сонник. Всеобщий толкователь снов», «Оракул». «Смотри‑ка, — подумал он в восторге, — да тут добра побольше, чем у Миши Императора… И все это теперича мое!»
На розовой захватанной обложке последней книжицы, тощей, как тетрадка, но, вероятно, дорогой и нужной, красовалась отрубленная бабья голова с волосьями — эмеями, которые так и извивались по обложке во все стороны, высунув жала. Шурка вздрогнул, но взгляда не отвел. Из «Оракула» выглядывал большой серый лист, который складывался вчетверо, а сейчас был развернут, с цифрами, весь разрисованный еще более странными, чем отрубленная голова, сцепившимися между собой, точно в драке, в свалке, чудовищами с птичьими клювами, с когтистыми лапами медведей, рыбьими хвостами, круглыми, совиными, не иначе, глазищами, с длинными, завитыми рогами быков не то клыками допотопных мамонтов. А посередине этой невообразимой чепухи крупно, по — печатному говорилось: «Знаки Зодиака — Предсказания Судьбы».
«Ух ты! Почитаем и предсказания, не испугаемся… все проглотим, без остатка», — с веселым холодком сказал себе удало Шурка, начиная колебаться: а не плюнуть ли ему на Яшкино баловство, на елку, не остаться ли здесь, в избе Кикимор, до вечера? Может, у них и коптилка какая найдется, ведь не сидят же бабки все время впотьмах?
Ожила сиреневая труба, зашипела, закашляла, прочищая горло, и запела резко, печально, немножко неприятно, как Клавка Косоурова, цыганка. Оглушенные, ребята от неожиданности попятились, но тут же сунулись поближе к граммофону, не столько слушать, сколько смотреть, особенно Яшка.
Кружилась, покачиваясь, непрестанно шипя, пластинка на ящике, вертелась вместе с металлической, выложенной зеленым сукном подставкой, бегала взапуски по царапинкам неугомонная иголка, а бледно — сиреневая, в мятннах, с темно — фиолетовым нутром труба, точно огромный, нечеловечески разинутый, багрово — сизый от напряжения рот, выговаривала — причитала хрипло, неясно знакомые слова, то растягивая их, то проглатывая, будто сквозь слезы.