И хотя с улицы, когда Шурка слушал граммофон Кикимор, песня казалась приятнее, не такая оглушительная, без хрипа, каждое словечко разберешь и запомнишь, а сейчас она сливалась в бабий визг и плач, — все равно она, песня, бередила ему по привычке сердце тревожно и горько — сладко. Но почему‑то не герой прапорщик Шурка со знаменем и саблей в руках, отбивавшийся от немцев, не он сам и не его невеста Катька Растрепа виделись ему нынче, а безногий отец в первый вечер приезда, как он после ужина, сияв гимнастерку, в белой рубахе с вязками вместо пуговиц, сбрасывает на руках себя со скамьи на пол. Скрипя, шаркая кожаными обрубками и сиденьем, опираясь на ладони, батя сильными толчками переносит себя в спальню. Мать подсаживает его на кровать и, внезапно слабо охнув, начинает глухо рыдать, впервые за весь вечер. Она плачет, став на колени, уткнувшись в одеяло, в отцовы руки. «Ну, хватит… чего ты вдруг?» — говорит недовольно отец и тоже начинает всхлипывать. Мать, замолчав, встает с колен, идет, пошатываясь, к лампе и гасят ее…
А между тем юный прапорщик — герой вел свой взвод в атаку, спасая знамя полка, кричал солдатам самые любимые, дорогие для Шурки и Яшки слова:
— Ребята, вперед! Здесь пощаде нет места! За родину! Надо врага отбивать…
Тут в песне, помнится, был перерыв, и он сильнее всего волновал Шурку. Вот смолкла оглушительная труба граммофона, слышно стало, как скрипит по старой, заигранной пластинке тупая игла, и слезы внезапно подступают к Шуркиному горлу, душат, потому что тихий, нежно — печальный, тоже полный слез голос Клавки Косоуровой выводит:
И слезы роняла родимая мать…
Вдруг к песне, к ее печали и слезам, стало примешиваться что‑то постороннее, с улицы.
Ребята встрепенулись, навострили уши.
Кто‑то торопливо пробежал мимо окошек, скрипя валенками по морозному снегу, и громко, с бабьим оханьем, проговорил:
— Что делается!.. Господи, что делается!
Потом стали долетать с улицы, откуда‑то издалека, глухие крики, громкий бабий плач, лай собак, частый стук по наличникам окошек, словно наряжали на скорый сход.
И действительно, где‑то близко забарабанил по подоконнику Косоуров, вечный десятский, злобно закричал:
— Эй, выходите! Полюбуйтесь, что они, сволочи, вытворяют!
Не дослушав песни, разорвав ее тягостно — сладкий плен, Яшка Я Шурка дружно, как бы одной рукой, нахлобучили шапки.
— Что там случилось? — сунулись к окошкам бабка Варя и бабка Зина и ничего не могли, конечно, увидеть сквозь лед, снег и мерзлые подушки.
— Айда! — скомандовал Яшка, безжалостно отворачиваясь от сиреневой трубы, которая все еще горько пела — рассказывала. Шурка сделал то же самое, повторив Яшкино безжалостное движение.
Они кинулись вон из избы Кикимор. И сразу же иная, настоящая жизнь — с солнцем, морозом, криками мужиков и баб — окружила и захватила их без остатка.
Еще сбегая с крыльца Кикимор, они заметили, что народ торопится по шоссейке к мосту. Там, у водопоя, на повороте к усадьбе, как недавно, толпились опять мужики и бабы. Они окружили три заиндевелые подводы с дровами, которые стояли как‑то странно, ни на что не похоже: поперек дороги. Оттуда, от подвод, неслись крики и тонкий, жалкий бабий плач. Сельские ребята, побросав у Гремца, под горой, санки, лотки и козули, шныряли тут же, возле взрослых, целой стаей, иные смельчаки уже продирались изо всех силенок между гневно распахнутыми сборчатыми шубами и взлетающими рыжими рукавами, лезли в самую сутолоку, в середину, где все кипело. А на мосту торчала, как на привязи, Быкова собака Милна и, задрав лохматую морду, выла, точно по покойнику. Ну, такого еще не бывало! Почему Милка на мосту и воет? А подводы будто дорогу кому перегородили. Что бы это значило?
Яшка и Шурка сбили нетерпеливо шапки набекрень, чтобы ловчее бежалось, и припустились во весь дух. Засвистело и ушах, нечем стало дышать, так они неслись, обогнали запыхавшуюся, красную Марью Бубенец и тетку Апраксею в разных валенцах; одна нога в сером, другая — в черном валенке. Еще не разобрав, в чем дело, бабы голосили на ходу, и чем ближе подбегали к подводам, тем громче. Обогнали ребята Никиту Аладьина в праздничном, аккуратно застегнутом полушубке и новых чесанках с калошами.
Никита, щурясь от солнца и снежного блеска, шел медленно, выбирая дорогу, ступая калошами осторожно по наезженной, скользкой шоссейке, и словно прислушивался и приглядывался ко всему впереди.
Милка действительно была привязана к перилам моста школьным ремнем вместе с завидными, городскими санками; она свалила их набок железными полозьями, рвалась прочь, и не могла убежать, а оттого выла, поджав хвост, перепуганная криками.
Дальше! Дальше! Туда, где народ, брань, скрип…