Нынче, как тогда, луна слепила ему глаза, белая, в царапинах и пятнах. И богатырь — великан виделся сызнова на шоссейке, у моста, возле подвод с дровами. И главное, он мчал на санках батю, снег горел и дымился под валенками и салазками, под полозьями, Шурка восторженно замирал, но ему было не холодно, как тогда, осенью, а жарко. Знакомый алмазно — голубой ковш висел над головой в глубоком, туманном от множества звезд небе, ручкой вниз, как всегда, так близко, что кажется — стань на цыпочки, протяни руку и достанешь. Звездами мерцали огоньки изб, и никто не попадался навстречу, кроме мороза. Скоро они свернули в знакомый переулок, в бледные сугробы и ухабы, пришлось сбавить бег. Санкн раскатились на повороте, как бы запнулись за частые, тонкие тени вишен и черемух, что росли возле Аладьиного двора. Шурка невольно налег снова грудью на веревку, и вот она в лунном таинственном свете, изба дяденьки Никиты — с мохнато — белым от инея и снега палисадом и белой, туго навьюженной крышей, с тремя светлыми окошками, с резными наличниками, в золотой, аккуратно подстриженной соломе завалины, с просторным, в украшениях, крыльцом хозяйской работы, — такая ладная, небольшая изба, как картинка.
— Который год стоит, а все как новая, — одобрительно заметил отец и сам, на руках, поднялся по ступеням на крыльцо, не разрешив матери подсоблять. Шурка, забежав вперед, только успевал отворять настежь двери — из крыльца в сени, из сеней в избу.
В клубах седого пара, как на облаке, появился батя на пороге и задержался, удивленный народом в избе, оглушенный, должно, говором. Он оглянулся на Шурку и мать, даже качнулся назад, точно хотел повернуть обратно. Но тут же, жмурясь от света, топорща тараканьи усы, стащил с головы солдатскую папаху.
— Можно… на огонек? — нерешительно спросил он. — Здравствуйте!
Бабы и мужики, сидевшие праздно по скамьям и лавкам, оглянулись и точно обрадовались, заговорили еще громче и веселей, приветствуя отца, поспешно задвигались, давая ему дорогу, а хозяин н хозяйка так и кинулись из‑за стола навстречу.
— Милости просим! Наконец‑то, Николай Александрыч, заглянул, собрался!.. Пелагея Ивановна, родная!.. Да проходите сюда, ближе… присаживайтесь!
— С праздничком!.. — сказала стеснительно Шуркина мамка, краснея, развязывая шаль, стыдливо — тревожно глянув на отца и народ и тотчас отводя глаза.
И Шурка в кути, притворяя дверь, чувствуя, как стыд обжигает ему щеки, потупился. Ах, сидел бы уж батя дома, не высовывался на люди!
Но все было хорошо, лучше и не надо, точно отец не полз, а шел к столу, как в праздник, в Тихвинскую, стуча каблуками, поскрипывая питерскими, дорогими, с лакированными голенищами сапогами. Мужики не глядели больше на отца, не обращали внимания, бабы разговаривали с мамкой, теснились на скамьях, чтобы дать и ей местечко посидеть с ними.
— Далеко живешь, Петрович, — сказал батя потеплевшим голосом, отчаянно усмехаясь, сильно, легко кидая себя на руках по свежей дерюжке. — Покуда добирался до тебя, ноги по мягкое место оттопал… мозоли натер на пятках! — пошутил он. Все рассмеялись, кто как сумел: иные расхохотались от самого сердца, весело, раскатисто, другие — понарошку, отрывисто, как по команде, и смолкли. Но таких притворщиков поневоле было мало, смех вышел настоящий, гулял по скамьям и лавкам с подхватом, словно его с рук на руки передавали.
— Не больно… пяткам‑то? — спрашивали, смеясь, мужики.
— То‑то, что больно, — отвечал отец. — И пятки болят, и кажинный на ногах пальчик жалуется.
— Ну? Жалуется?.. Молодец, Николай Александрия, крепко стоишь, слава богу!
— Да ить что ни болит — все к сердцу валит, — охнули, не утерпели бабы. — Смотри, разорвется сердце‑то!
— А я на него обручи железные набил, — не уступал, шутил отец. — Выдержит!
Пожалуй, громче и дольше всех смеялся он сам, колыхаясь на полу, дергая усами, оглядываясь, как бы приглашая не стесняться, отвести душу, раз смешинка в рот попала, — он первый это делает.
Шурка задохся от волнения и счастья: глядите, глядите, отец шутит над собой, да еще на людях! Шутит просто так, весело, чтобы не жалели его и глаз не прятали, не отводили в сторону, не притворялись и не шептались за спиной, а разговаривали с ним запросто, обыкновенно, будто ничего не случилось. Вот как славно получается, давно бы так, и стыдиться Шурке больше не надо!
Он воспрянул духом, невольно переглянулся с матерью, которая побледнела, но тут же сызнова полыхнула в обе щеки румянцем, краше прежнего. Она осторожно посмеялась, поклохтала слабо, как бабуша Матрена, и торопливо, неловко закрылась шалью, — одни глаза испуганно — радостно голубели, сияли, разговаривая с Шуркой, ободряя. У него совсем отлегло на душе.