— Жить — значит готовиться к смерти. Все мы к ней идем и никуда боле от самого дня рождения, первого своего часу… Известно — есть лекарствия от всякой хвори, токо от смерти нету. Лечись не лечись, хошь на станцию, к Сергею Ксенофонтычу, фельдшеру, бегай, хошь в уезд ездии, в больницу, к самому дохтуру Гладышеву, придет твой черед — собирайся на погост. Спрашивается: для чего же ты родился, жил? Для смерти?.. Стало, ты и есть сама смерть, и больше ничего.
— Извините меня, это игра слов, софистика какая‑то — вмешался резко в разговор, без обычного стеснения Григорий Евгеньевич. Он оторвался от окна, даже привстал из‑за стола, возмущенный, в красных ползучих пятнах, и у Шурки, как всегда, часто, сладко ударило сердце, — он, конечно, заранее был на стороне своего учителя.
Стало в библиотеке тихо. Мужики с любопытством обернулись к учителю, словно только сейчас его заметили. Мамки тревожно завозились на подоконниках, которые они давно облюбовали, а девки с обмененными книжками убежали потихоньку, одна за другой, наскучило, веселей на шоссейке, — там шляются с балалайкой подростки, сойдут за парней. А школьная ребятня не смела ни уйти, ни пошевелиться, она окаменела, разинув рты: такого еще не бывало с Григорием Евгеньевичем.
— Игра, забава пустого ума, вам‑то это зачем? — строго спрашивал деда учитель. — И вообще, скажу вам, все это ужасно устарело… Неужели вы серьезно думаете, что человек живет на земле только для смерти?
— И для бессмертия, — значительно, раздельно — подчеркнуто, с торжеством в голосе ответил Василий Апостол. Он точно ждал этого вопроса и обрадовался спору. Не было в помине ни костров с мрачным дымным огнем, ни темных, бездонных омутов, которых больше всего боялся Шурка. Теперь ямы на лице дедки не горели, а светились прозрачными озерами, как светились иногда глаза самого Григория Евгеньевича.
— Ну, вот видите! — покачал головой учитель. — Сейчас у вас была смерть, теперь — бессмертие. Это рай, что ли? — спросил он открыто презрительно, как никогда ни с кем не разговаривал. — Нуте — с? — вызвал он Апостола на открытый бой.
И Шурка про себя тоже сказал: нуте — с? Подумайте, чего он городит, дедко Василий! Жалко, конечно, его, с осени не пишет из окопов Иванко, может, тоже убит, как Герасим и Егор. Все внучата повисли на шее деда, целый выводок. В таком расстройстве чего не наворотишь. Но все‑таки надо же знать меру, о чем болтать. Это Шурка‑то живет, чтобы умереть?! Какие глупости несусветные! Он вовсе не собирается на погост, а если когда и размышляет о смерти, то не про себя, про других, которые старые, больные или давно померли. Как он, Шурка, может думать о своей смерти, когда он жив — здоров?!
И никто не перечит дедке Василию, кроме Григория Евгеньевича, все молчат, даже дяденька Никита Аладьин, говорун и умница. Вон Коля Нема гугукает что‑то, показывает на пальцах соседям — не поймешь его, как всегда. Шепчутся, сидя на подоконниках мамки, на них сегодня плохая надежда. Трофим Беженец, стоя возле ребят, в углу, комкая в руках баранью шапку, осторожно вздыхает: «О, матка бозка!» Нету, нету смельчака поддержать Григория Евгеньевича… Только ребята жарко дышат Шурке в затылок, щиплются. Растрепа теребит его за рукав. Они‑то, ребятня, конечно, за свет и правду, за бога — творца и батю Григория Евгеньевича, да стесняются выскочить наперед взрослых. Нет, нет, надобно выскакивать, ничего не поделаешь!
Шурка вспотел от напряжения и внутренней борьбы. Он делает судорожный глоток, потому что в горле пересохло. Он хочет крикнуть громко, а получается жалкий писк:
— Иди домой, дедко! Не мешай работать библиотеке!
И Олег Двухголовый, и Катька, и Тихони, и карасовские ребята, и Любка Солнцева из Хохловки — вся ребятня, став храброй, толкаясь, орет и пищит:
— Не меш — шай! Уходи! Да дедко же!..
— Цыц, паршивцы! Вот я вас! — Павел Фомичев грозит кулаком, точно им размашисто крестится.
И мамки от окон тоже, смотрите‑ка, шипят, грозят ребятам, они на стороне выжившего из ума деда. Ах, как жаль, нету Катькиного отца, на Волге прохлаждается, с удочками! Уж он бы, дядя Ося, обязательно поддержал учителя. Как он потешался всегда над убогим Машенькой, дурачком, и над богом недавно смеялся, не боится, теперь он подавно не струсил бы, не налюбуешься нынче на Тюкина, что дома, что на улице!.. Стой, стой, никак не перевелись все ж молодчаги, удальцы на свете!
— Человек боится смерти, оттого и выдумал рай, — надтреснуто — звонко, на свой насмешливый лад, который очень любил Шурка, отзывается Митрий Сидоров, стуча яблоневой ногой. Каждое произносимое слово он вбивает гвоздем. Братья Фомичевы, Максим и Павел, праведники, пятясь от стола, от газет, уходят из библиотеки, — они не могут слышать таких речей. — Легче умирать, когда знаешь, что опять будешь жить — на небе. Хо — хо! Надо, Василь Ионыч, рай устраивать на земле… Ты не на небо гляди — на землю. Вот где у нас бессмертие!
Мужики одобрительно поддакивают, теперь и они все смельчаки.
А где вы, дяди, добры молодцы, были раньше?
Но дедко упрям, стоит на своем.