Он был переполнен поразительной бодростью и не сомневался, что может решительно всё, даже внезапно ответить на самый трудный запрос адмирала, круглая голова которого на мгновенье всплыла перед ним. Он ощущал, что в эти минуты делает то, что на его месте не смог бы никто. Он был беззаботен и весел. Лишь иногда легкой призрачной тенью вдруг смущала неопределенность того, что предстояло создать впереди, где предвиделось близкое появление женщины, образ которой был уже в нем, в этом он не сомневался нисколько, однако же образ по-прежнему оставался незримым, несмотря на все прошедшие встречи и размышленья, невидимым. Господи, Господи, помоги!
Он ещё одним духом описал комическое одевание неповоротливого Ильи, а уже набегали, не мысли, но ощущения, всё определенней, настойчивей, всё радостней и отчего-то ужасней, что женщина должна быть, что женщина будет сильной, ласковой, доброй, естественно доброй, с явственно выступившим светлым началом, то есть доброй и добродетельной не по указке холодного разума, как в журналах начинают писать, а по влечению горячего сердца… иначе… Илье другую не полюбить… только такую… как же тут быть?..
Он поставил точку, повторил, как проснулся:
– Полюбить… полюбить…
Однако она оставалась неразгаданной, темной. Он ещё раз протянул это слово, как будто надеясь на то, что оно-то и выдаст ему, что за тайна туманится в ней:
– По-лю-би-и-ить…
Он засунул руку под мышку, ладонью другой крепко стиснул лицо и застыл, а глаза расширились, посинели, во взгляде будто боролись безумие, страх и восторг.
«Чтобы полюбить, надобны средства души. Для такого-то чувства маловато быть мягким, незлобивым, добрым… Надобно ещё чистым быть… добродетельным не по приказу рассудка, а из наших светлых начал… Разве возможно любить, исходя похотью, валяясь в грязи?..»
Тут он заметил, что разгадывал не её, а его, и был поражен, что Илья, это после десяти лет опытов, размышлений, попыток писать, после десяти лет вживания, вглядыванья в него, всё ещё, и в чем-то важнейшем, может быть, главном, не совсем понятен ему.
Жестко стало на сердце после такого открытия. Губы сами собой сложились в язвительную усмешку. Он выругал себя неприлично и грубо.
Насмешка и грубость, может быть, ему помогли. Через минуту молчания и вглядыванья в себя он вдруг ощутил, что Илья был готов родиться в нем заново.
Лицо вспыхнул, обожгло, разгорелось румянцем, сини прибавилось в озаренных глазах.
Такой прыти он не ждал от себя. Заново? После стольких-то лет? Однако и прыть уже не дивила его. Ежели поворотилось, так что ж, он соглашался родить Илью вновь.
И размышлял, размышлял, торопя, каким же должен родиться этот лежебока, бездельник, чтобы оказаться в силах любить:
«Просто лень? Обыкновенная лень? Ошибка природы? Игра обстоятельств? Случайная возможность прожить без трудов, без пота лица?.. Однако… однако… Такого рода возможность прожить без трудов, без пота лица имеется у Тургенева, есть у Толстого, мало ли ещё у кого, так и что?..
У него мучительно сжалось лицо, вдруг избороздившись морщинами, как бывает в трещинах сухая земля. Он чувствовал, что ступил где-то рядом, но именно рядом, а главное, самое главное ещё не открылось, то брезжило слабо, то пряталось вновь, не давая ни уму, ни руке и перу.
Он вдумывался, он вглядывался в ту чужую, скрытую жизнь, в которой должна была засветиться наша общая жизнь, вдумывался и вглядывался напряженно, со злостью, сузив глаза, похолодевшие, серые, он ловил то главное свойство ума и души, а оно ускользало, вертясь и дразня, и он повторял, заклиная:
«Тургенев, Толстой… Тургенев, Толстой… тоже могли… диванов промышленность выпускает довольно… мало своих, из Европы везем…»
Он лукавил, зная, что помешало Тургеневу и Толстому лечь на диван, закиснуть, превратиться в ничто, но, к сожалению, не имел права, не мог дать именно этой спасительной страсти Илье, эта страсть была слишком редкой, слишком особенной, данной Богом или природой слишком немногим. Его герой в этом смысле должен быть зауряден, обычен, весь соткан из буден, подобно нам всем, и потому погибать должен именно так, как многие погибают, если не все, из чего следовало по холодным законам анализа, что и причина запустения и этой мягкой, этой доброй души должна быть будничной, общей для всех.
И он в бессилии повторял:
– Тургенев, Толстой… они бы тоже могли…
Он скособочился, сунул руки между колен, точно замерз и пытался согреться, чувствуя, как возбужденная кровь лихорадочно колотит в висках, однако и это не помогало вглядеться, вдуматься, вжиться, так что он, доходя до отчаянья, стискивал зубы, кривил рот, бакенбарды топорщились, прыгали, безобразно изменилось лицо, казалось, он что-то ухватывал, отрывочно размышлял:
«Чем-то общим жив человек… и Тургенев, Толстой… все остальные… все мы…»
Эта мысль кК будто зацеплялась за что-то и медленно, трудно тащила другую:
«Цели же… нет… Высокой цели… Возвышенной, благородной… Истинной цели… во имя которой…»
Он как-то невольно спросил, точно оправдаться хотел и тем самым Илью оправдать: